Солдаты вышли из окопов…
Шрифт:
— Прошу завтракать, господа…
Все встали. Царь прошел мимо Брусилова и, как-то нерешительно взглянув на него, остановился. «Хочет что-то сказать», — догадался Брусилов и невольно шагнул к нему. Теребя рукой пояс, Николай тихо сказал:
— Вот вы, Алексей Алексеевич, говорили о солдатах. Но я не понимаю — причем же тут солдаты? Им только надо слушаться и выполнять приказ.
И, не ожидая ответа Брусилова, пошел вперед.
«Какой же он царь?! — возмущенно подумал Брусилов, следя за удаляющейся маленькой фигурой самодержца. — Он душу солдата не понимает… Они
Вечером того же дня Брусилов уехал к себе в Бердичев.
Алексеев, перед отъездом принимавший его в своем кабинете, сначала был сдержан. Но когда Брусилов уже выходил, он обнял и поцеловал его.
— Не судите строго, Алексей Алексеевич. Были бы на моем месте — поняли, как тут тяжело: за все отвечать и в трудные минуты ни от кого не видеть поддержки. Ну, впрочем, это я так… От всей души желаю вам, дорогой мой, успеха.
Глубоко взволнованный, Брусилов сжал его руки…
— Михаил Васильевич, мы оба с вами русские и служим России. Не сердитесь, говорю как солдат солдату. На вашем месте я только бы совести своей слушался и никому, понимаете, никому ни на вершок не уступил!
Весна в тысяча девятьсот шестнадцатом году была ранняя и дружная. Снег еще лежал в низинах и тенистых местах, а первая зелень уже весело пробивалась из черной, влажной земли, тугие клейкие почки взбухали на деревьях, небо голубело так молодо и свежо, солнце светило в окопы и землянки такими щедрыми и теплыми лучами, что солдаты, стосковавшиеся по теплу, вылезали из окопов и от удовольствия покряхтывали.
Карцев сидел на пне рядом с Голицыным и посматривал на своих товарищей. При ярком солнечном свете лица солдат казались бледными, одежда грязнее, чем обычно. Немного уже осталось тех, кто вместе с ним начинал войну. Прямо на земле, подобрав ноги, сидел обросший черной, кудрявой бородкой Чухрукидзе и что-то напевал себе под нос. Он считался лучшим разведчиком в роте, и товарищи любили его за мягкий, незлобивый характер, за храбрость и готовность помочь каждому солдату, попавшему в беду. Рядом с ним примостился Рогожин, а немного поодаль — Защима, безучастно наблюдавший за тем, как маленький Комаров старался толстой иглой и суровой ниткой зашить прохудившийся сапог.
— Все равно разлезется, — сказал Защима. — Зря стараешься…
— Да хоть как-нибудь, — сокрушенно ответил Комаров, — хоть дыру эту проклятую подобрать, все легче.
— Эх, солнце-то какое! — мечтательно произнес Рогожин, почесывая бородатую щеку. — Греет, как у нас в Рязанской. Эх, милое…
— И у нас в Тамбовской не хуже, — заерзал Комаров, отложил в сторону сапог и так просительно поглядел на товарищей, будто защищал перед ними свое, тамбовское солнце. — Увидим ли его, а? — И, заметив, что Карцев достал кисет, весь съежился и заскулил: — Взводный, а взводный! Угостил бы табачком… право, угостил бы, а?
Цепкой рукой он полез в протянутый ему кисет, бережно ухватил щепоть махорки и струйкой высыпал ее в умело свернутую «собачью ножку». Зажмурясь от наслаждения, глубоко потянул в себя дым, долго не выпускал его и, блаженно улыбаясь, сказал:
— Вовремя покурить нет ничего лучше: будто царь я!
Здоровый солдатский хохот покатился над окопами: уж очень смешно было солдатам представить в образе царя Комарова — малорослого, с курносым, крошечным лицом, с жалобными глазками, в плохо заправленной, вытертой шинели, в драных сапогах, из голенищ которых торчали грязные концы бурых от пота портянок.
— Расскажи, Комаров, что бы ты сделал, кабы царем стал?
Комаров привык фиглярничать, потешать товарищей. Но тут вдруг болезненная гримаса исказила его лицо.
— Я бы, — серьезно сказал он, — первым делом войну кончил, ей-богу! Для чего она нам, война эта?.. Может, кто поумнее и знает, а мне не в толк, не в толк она, братцы…
Он хихикнул. Весь запас серьезности иссяк в нем, и на лице выступило обычное выражение мелкой угодливости. Но никто не засмеялся. Здесь были люди, испытанные в лишениях и опасностях, настоящие солдаты, умевшие воевать, храбрые, смышленые и бесконечно выносливые. Но в памяти их еще был свеж прошлый, девятьсот пятнадцатый год, когда они, засыпаемые тяжелыми снарядами, с одними винтовками и легкими пушками, для которых не хватало снарядов, плохо руководимые генералами, отвечая одним выстрелом на двадцать вражеских, отходили в кровавой сумятице поражения на восток — растерянные, оглушенные. Было еще в солдатском сердце и чувство тяжелой обиды: они здесь головы складывали, а в России их семьи бедовали, жизнь там разваливалась, пропадала деревня без мужиков, народ прижимали все больше и больше.
На фронт посылались необученные ополченцы, с одной винтовкой на троих. Их пытливо расспрашивали, что делается в России, и, слушая, недоумевали: к чему эта война, что может она дать народу? В десятую роту пришло несколько человек, и двое из них — в третий взвод, которым командовал Карцев. Один был узкий в бедрах и широкий в плечах человек с серыми, бесхитростными глазами, с реденькой бородкой, ратник ополчения. Он мирно и застенчиво улыбнулся, сбросил с плеч мешок, поклонился солдатам и сказал:
— Знакомы будем, славные люди. Хозяйство у вас не бог весть какое, а все же… Как-нибудь проживем.
Были в нем какая-то ясность и простота, которые понравились солдатам. На вопрос Голицына, как его зовут, он охотно ответил:
— Фамилия моя — Рышков, а больше зовут — Рышкой. Сызмальства так прозвали, и прилипло ко мне это названье, как наклейка к бутылке, когда я в трактире служил.
И, мягко улыбнувшись, пояснил:
— Что же, я не обижаюсь. Имя не одежда — век носи, не протрешь.
Другой солдат был костистый, с длинными руками и неловкими движениями, при ходьбе чуть припадал на левую ногу. Он, ни с кем не разговаривая, держался в стороне.
— И таких берут? — спросил Рогожин, показывая на хромого.
— Всяких берут, — неохотно ответил тот.
А Рышка живо вмешался:
— Его было в нестроевую назначили, да перепутали где-то писарьки. Фамилия ему рядовая — Иванов Василий, ну и пихнули в маршевую вместо другого тоже Иванова и тоже Василия. Вот как нехорошо у него вышло…