Солнце на полдень
Шрифт:
– К тому же у него есть деньги, отцовские. – Она сделала глазами знак нашему гостю – минутку, мол, терпения, сейчас все прояснится. Давно тетя Клава искала, кому поверить тайну моего вклада. – Иди, иди, милый, на урок! – ласково проговорила тетя Клава. Я точно знал, что едва я уйду, тетя Клава будет нетерпеливо смотреть мне вслед, чтоб поскорее рассказать дядьке Михайлу подробности про отцовскую посылку…
Одно воспоминание про эту посылку поднимало из глубины души моей чувство тоски и стыда.
…Я узнал про посылку, когда ее уже доставили в интернат. Из уважения к детдому почтальон сам доставил ее на каком-то попутном шарабане. И почтальон, и хозяин шарабана, конечно, были убеждены, что сделали доброе дело, не дав лишнего дня пролежать посылке на
И вот – безвестный мне почтальон и такой же безвестный биндюжник, хотя, может, и позабыли бога, по привычке постарались сделать доброе – «божеское»! – дело для сиротки… Обычаи переживают причины, их породившие.
Именно обычай добросердия заставляет в пятницу, в наш банный день, приходить к воротам детдома безвестных женщин, с шайками, тазами и веничками. Они помогают тете Клаве и Фросе купать «сироток» – детишек меньшей группы. «Есть женщины в русских селеньях…» Доживают они свою глубокую старость упокоились где-то в безвестных могилах – земной, сыновний поклон вам, сиротским мамкам нашим!
Большая посылка лежала на стуле в чистом кабинете Лемана и всем неопрятным и нищенским видом своим, истлевшей бурой мешковиной с расползшимися по ней заплатами, корявыми буквами чернильным карандашом, означавшими адрес, всем нездешним видом она сразу вселила в душу мою тоскливую тревогу, смутное предчувствие неблагополучия и беды.
Видно, до моего прихода Леман и тетя Клава успели порядочно попрепираться – кому именно из них следует сказать мне о смерти отца. Они, наверно, так до конца и не договорились. По их тревожному переглядыванию, по искренней опечаленности я почему-то сам догадался о случившемся. А главное – посылка!.. Не зря вызвали меня из школы.
Я давно ждал подобного исхода. После смерти матери, моего поступления в «приют», как еще по старинке называли детдом, отцу просто не было для чего и для кого жить. Ему, отставному солдату, бросившему крестьянствование ради водки и книгочейства, всю жизнь упрекаемому в легкомыслии и себялюбии, оказалось невозможным жить для себя! Смерть матери, за многотерпение которой даже сельский мир (с угрюмой безнадежностью оправдывавший любую жесткую власть мужа над женой: «жену не бить, что корову не доить…») пророчил ей место в раю, – эта неожиданная смерть матери доконала и отца. Он словно и не замечал, не верил всю жизнь, что она терпит от него, что этим многотерпением держится вся нескладица нашей семьи. Отец был и впрямь слишком занят собой, запоем, своим страхом перед бессмыслицей жизни, страдальческими думками и эгоизмом страстотерпца. А проходил запой, он с угрюмой жадностью накидывался на книги, которые брал у попа, у отца Герасима, с которым вроде бы клеилось подобие дружбы. Читал все подряд, ища ответы на свою тревогу за человечество, за мир, на свои нескончаемые «почему?». Он не работал, обрекал на голод и себя, и семью, язвил мать после пьяных куражей тем, что скоро умрет, что страшно ему не это, а что умрет дураком… И вдруг такой досадный просчет, после болезни умирает мать, а он остался в живых…
В этом была не просто утрата, а еще одна каверза судьбы, еще одна злокозненность, и у отца уже не хватило сил ни на бунт, ни на смирение.
Много успел я передумать об отце, когда оплакивал его смерть, спрятавшись ото всех на чердаке, возле слухового окна и голубятни нашего Кольки Мухи…
…Отторженное от огромного мира и его опыта – живет наше детство. Солнечны его радости, не омрачаемые заботами старших, – безутешно и искренне его горе, не просветленное смирением опыта. Детство чувствует прежде, чем понимает. И не из эгоизма, а из одиночества душа его занята собой, его «я» и мир – почти однозначны, и лишь в материнской любви находит оно опору для жизни, смысл и суть ее, связь с непостижимо сложным миром взрослых. И пусть материнская любовь не продолжилась еще до общечеловеческой, – не отсюда ли, признанное всеми, что в детстве мы все поэты?..
Как мало мы знаем душу детства! А мир сиротской души – это уже вовсе затерявшийся в просторах океана остров – то среди жутких штормов, то под непостижимой равнодушной синью неба, остров, еще не приобщенный к упорядоченной жизни материка.
Потеряв мать, мы теряем связь с миром, и долго потом обретается чувство родины, обретается в душевных муках и самоотречении.
«Дитя неразумное!» – говорят взрослые, имея в виду детскую ранимую чувствительность. Даже любя детей, как мы, взрослые, мало уважаем их по-человечески! Как тесно и тяжело детям в нашем мире, загроможденном отвлеченными условностями и прямыми запретами, давящем предметностью и язвящим душу недоверием, назойливой требовательностью и мрачной властностью, которым детству еще не противопоставить искушенность ума и расчетливую волю. Как мы спешим упредить в детях собственные ошибки! Все и вся являет права на детскую душу. И долго еще, ощупью бредя по пути жизни, мы торопимся расти, – велика наша зависть к взрослым, которые так уверены в себе! – изгоняя себя из детства, из мира его мечты, из того мира, где человек, может, больше всего человек…
На пыльном чердаке, у слухового окна из косо врезанных истлевших дощечек – слепая лесенка: все слышно, ничего не видно – я оплакивал отца и впервые подумал – что ж это был за человек?.. Отец любил меня странной, застенчивой любовью непоправимой виноватости, каким-то невысказанным горестным чувством. Словно сознавал ошибку, дав мне жизнь, постоянно опасаясь, что сыну суждено быть в жизни таким же растерянным, неприткнувшимся, лишним для самого себя, как и он сам, суждено будет страдать и за себя, и за отца, породившего его в этом мире. Чем еще тогда можно объяснить ту смущенную печаль в глазах отцовских, когда он подолгу и молча смотрел на меня? Так, сожалеючи и задумчиво, со страдальческой смиренностью, уже ни о чем не вопрошая и молча, смотрят на безнадежно больного. Чем объяснить отцовские, редкие, впрочем, виноватые и задумчивые поглаживания по голове, обрываемую на полуслове речь, как бы сознающую всю тщету назиданий перед роковой неизбежностью судьбы?.. Пройдя сквозь ад и безумие первой мировой, лишившись ноги, оставшуюся жизнь отец воспринимал трагично.
Казалось, что снарядный осколок тогда, в шестнадцатом году, не только отнял у него ногу, но навсегда лишил ощущения основательности человеческого бытия. Я оплакивал отца, хотя было в этих слезах больше саможаления, жалобы на детдомовскую судьбу…
Буквы на посылке были прерывистыми, кривыми, не отцовскими. Я хорошо знал отцовский почерк! Крупные каракули, то тонкие, то не в меру жирные, – видно, часто и терпеливо мусолился огрызок чернильного карандаша – они уже этим вопили о беде, которая свалилась на меня. Я знал, что отец, похоронив мать, будет пить еще пуще прежнего, что он плохо кончит. Я ждал беды – и вот она пришла. Она приняла облик этой нищенской посылки в старом чувале с рыжими заплатами и карандашно-чернильным адресом…
Тетя Клава встала со стула, подошла ко мне, жавшемуся к дверному косяку, обняла и расплакалась. «Он умер?» – спросил я. Тетя Клава лишь крепче прижала меня к себе и закивала головой, слегка отвертываясь, чтоб не уронить слезу на мою сатиновую рубашечку. Юбка ее пахла духмяной ржицей, которой перекладывают вещи в сундуках – за неимением нафталина.
Леман почему-то тоже порывисто встал и вышел из кабинета. Видно, решил, что лучше нас оставить одних. Упредив посылку, оказывается, уже неделю ждало меня письмо – от квартирной хозяйки отца. Тетя Клава, вытирая слезы очень красивым, кружевным платочком, искоса поглядывала на меня. Я не плакал – тетя Клава это, видно, приписала моей мужественности. Она нервно сунула в обшлаг рукава блузки свой красивый платочек, расстегнула ридикюль, чем-то напоминавший мне корабль, разве что без парусов (она никогда не расставалась с этим ридикюлем-кораблем), и вынула письмо.