Солнце самоубийц
Шрифт:
О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами бетона и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.
Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.
Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкучкой и толчением дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.
Сочинитель аллилуйных опер Регенбоген, выступавший на афишах под именем Рагин, любит повторять услышанный им от кого-то каламбур: «В Израиле — хаис, а нам нужен Хайяс». [3]
Для вечности нет более опасного животного,
Кон брезгливо ужаснулся собственным мыслям: каким витком вообще подвернуло в этот высокий миг Регенбогена.
Кон продолжает быстро идти, не замечая мороси, дыша всей грудью, и это давно неиспытанное глубокое дыхание изредка прерывается подкатывающей к горлу странной смесью тошноты и страха от чувства яростного проживания минут рядом с мертвым центром мира.
3
«Хаис» на идиш — животные (от древнееврейского «хайот»), «Хайяс» или Хиас — американская организация, занимающаяся еврейскими эмигрантами из России.
Полутора часов хватит Кону замкнуть это невероятное кольцо: постоять, умеряя и умиряя внутреннее напряжение, у Бокка дела Верига, [4] этого явно языческого барельефа, не решаясь всунуть руку в отверстие рта, вырубленного в камне, напряженно выгнув лицо вверх, где по-совиному нахохлилась высокая колокольня церкви Санта-Мария ди Космедин, подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, над которыми светятся окна сравнительно недавно надстроенных квартир, и увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь, один на один помолчать с бессмертным памятником Марку Аврелию, низко и так по-человечески сидящему на коне посреди Капитолийской площади, радоваться удивительной возможности слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala demonica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать, и, обогнув человека с собакой, которая подняла лапу у форума Юлия Цезаря, вернуться к станции метро у Колизея.
4
Бокка дела Верита — «уста правды» (итал.) Согласно преданию, если сунешь в эти уста руку и будешь говорить неправду, то лишишься
И встанет высоко во мраке только что замкнувшееся кольцо, абсолютно и болезненно не смыкаясь с иным кольцом жизни, к которому вниз, в подземелье ведут ступени станции метро, и стражем у входа в это иное дантово кольцо существования выступает из сумрака и желтого света вагонных плафонов сидящий напротив бледный и щуплый русский еврей с редкими прилизанными волосами, с мешочком апельсинов, суетливо перечитывающий какие-то бумажки, которые он извлекает из карманов, без конца пересчитывающий и перекладывающий из кармана в карман скудные доллары и лиретты, и что-то просительное, униженно-грустное, что-то такое беженское светится в его лице, а поезд, все убыстряя ход, катится вглубь этой жизни, как в воронку, и за бледно колышущимся лицом беспомощного стража, удваиваясь, утраиваясь, расплываясь, едва проявляются еще и еще лица, и где-то вдалеке, среди них, Кон видит собственное лицо, минуту назад еще напряженно и вольно дышавшее причастностью к мертвому величию Рима, а теперь такое же испуганное, бледное, униженно раздавленное катком неизвестности и гарантированной безнадежности.
Тоннель грохочущей металлическими скобами и сцеплениями реальности, криво изгибаясь во тьму, уводит без пересадки в мир снов, но там еще страшнее и гадливее, там страна, из которой он уехал, и она наплывает кошмарами, заливает с головой багровокрасным рембрандтовым колоритом, откуда с ласковой навязчивостью выплывает мертвенно-желтый ленинский череп, и в эти мгновения Кон в толк не может взять, спит он или бодрствует, хотя и так и этак выглядит это существованием за пределами жизни, какой-то медлительной ползучестью разложения, и он уже жалеет, что начал думать об этом, ибо последние остатки чего-то светлого и обнадеживающего — мгновения детства, творческих находок, успеха — при таком взгляде обратно выглядят рабством, несуществованием, спекаются каким-то камнем в брюхе, тошнотой отравления; все прошлое, как отрава на всю оставшуюся жизнь, и выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды, а будущего вообще нет, единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы — итальянское небо в проеме древней башни; и вновь не понять, сон это или явь, ибо мир чуждого быта крепко держит Кона за горло костлявыми пальцами партийного старца, до костей пронизывает страшный сквозняк одиночества из какихто глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума, или все окружающие его с ума посходили: раньше каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всякого прикола, вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью…
В донном часу ночи Кон, встав со сна, идет в туалет.
Замирает, прижавшись к холодной стене: слышит, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь…
Виток второй. Архипеллагра, солнечный ангел и кафедральный мрак
1
Удивительно, как может низвести покой в душу плотная стена подстриженной зелени вдоль улицы к морю, освещенная предзакатным солнцем.
На небо Мориса Утрилло — голубое с оранжевыми тонкими облаками — наползает драматически черное небо Делакруа. Берег затаил дыхание.
Главное зрелище — там, где закатилось солнце: подобие взрыва — черный гриб, оборачивающийся огромным, вполнеба крабом, разбросавшим клешни перистых облаков, и в голове краба — прорезь, пасть, куда заглатывается и никогда не зальется море. Обычно распростертое вдаль плоской чернью, оно внезапно на миг заостряется углом в глубь этой пасти — апокалиптическим видением поверх шаркающей прогулочной набережной.
Но это всего лишь на миг.
Зажигаются фонари.
Берег темен, и все его пространство ощущается до щемящей печали в душе домашним, старающимся улестить окружающую ауру тревоги, невидимым облаком повисшей над утлыми убежищами эмигрантов, чья жизнь сорвана с якоря, и море пытается примазаться, войти в доверие к береговой домашности, неся свои бескрайние воды, еще насыщенные неверным светом отошедшего дня, как свой светящийся вклад в береговую спайку и даже некий элемент уюта — огонь топового фонаря на замершем у причала катере.
Мистичен сизый свет, рассекаемый грядой камней, за которой слепяще-задумчивое лезвие лагуны; песок отсвечивает фиолетовой грустью и забытьём, и долгий накат волн несет успокоение, переходящее в глубокое безмолвие пустынной улочки, ведущей прямо в сон.
В сырых, дымящихся туманом каналах плещутся памятью прошлого темные невские воды, майский холод пронизывает до костей, ладожский лед в предсмертном порыве выбрасывается на тротуар под скрежет и гул высоко идущей льдами Невы, Летний сад весь продрог, мосты горбятся, а мы, тощие и голодные, горбящиеся от стужи, одетые кое-как, умеющие небрежно и живописно мастерить себе одежды из ничего, живописцы-монументалисты, которым в будущем писать фрески на мокрой штукатурке, маслом на полотне, петровским синим кобальтом по фарфоровым плиткам, создавать мозаики, витражи, обжигать керамику в печах, вырываемся шумной оравой из родной нашей Мухинки, подобно древнеримским дворцам набитой до отказа произведениями искусства, вырываемся, взнузданные долгой кропотливой работой, как застоявшиеся кони Клодта на Аничковом мосту, и они маячат вдалеке над Фонтанкой, к которой мы бежим в сторону общежития с одной мыслью: чего бы пожрать, а в ушах все еще не молкнет голос нашего ректора — архитектора Лукина: готовьте себя к жизни с язвой желудка, ибо избравшему монументалистику надо ей отдать себя всего с потрохами.
На Дворцовой площади — залпы. Сухой декабристский треск ружей. Салют?
— Куда ты бежишь, мальчик? — мелькают две девичьи фигурки.
Окно знакомой веранды на втором этаже, осиротелое: бывало, когда приходил, мелькали в нем две девичьи фигурки, слышались голоса, смех. Повыходили замуж, уехали, осиротела веранда, осталась лишь неповторимая прелесть тех мгновений.
— Раз, два, три, четыре, пять… Вышел мальчик… Вдруг охотник… Пиф-паф…
Орава играет в прятки: мальчики, подстриженные под ежик, длинноногие девочки. Горячность южных детей: не прячутся терпеливо, а тут же выбегают из прикрытий. Их застукивают…
У но, дуэ, тре, куадро, чинкве…
Почему по-итальянски?
На Дворцовой площади уйма марширующего народа. Безликая фигура выкрикивает лозунги один другого прогрессивней, но как ни силишься, не различить лица оратора, не разобрать слов, испытать внезапный приступ тревоги и… проснуться.
За окном — Остия, уличный продавец овощей и фруктов выкрикивает свой товар.
Смешение сна и яви. На Дворцовой ли, на Красной площадях вожди в роли уличных продавцов выкрикивают в голос товары, которых нет в помине, а у итальянца все есть для брюха, но пусто и грустно, и Кон между двумя мирами, и оба отвергают его, хотя внешне как бы только для него и существуют.