Солнце самоубийц
Шрифт:
И — спуск в сон со спотыканием на кривых влажных ступенях, боязнью прикоснуться к осклизлым, пахнущим гнилью стенам подземелья, с внезапными сменами тьмы ночи и света дня, воспринимаемыми как погружение на дно и всплывание на поверхность, но крик тонущего застревает в горле, и подземелье само уже несет канализационным потоком Cloaca Maxi-та Кона, выброшенного через железную дверцу Мамертинской тюрьмы, несет, мертвого ли, живого, к многоцветным дремотным видениям, и они, приближаясь, проясняются образами полотен Тициана и Рафаэля, рафинированным элем небесной нежности, медовостью красок, но… миг, и Тициан уничтожается цианистым ядом, Рафаэль заливается отбросами Рима, и невыносимость этого настолько тяжка, что жажда самоуничтожения превышает инстинкт самосохранения: успокоиться
И летят мимо станции — Невский, Подол, Андреевский спуск, Владимирская горка, Аничков мост — и вся возвращающаяся жизнь всплывает сказочным предзакатным городом из глубин забвения и запасников памяти, одиночеством человека в чужом — как на переводной картинке — городе: улицы песочного цвета, отражение летучей церкви в озере, желтые обломы развалин, шпиль (Адмиралтейство, что ли?), плывущий отдельно и вечно в облаках, внезапный крикливый обвал птиц, вызвавший появление дворника в фуражке, с пистолетом, смахивающим на глиняного петуха или свистульку, а за дворником — как мгновенно выросший сорняк — горожане с ружьями самых замысловатых фасонов — узкие длинные стволы, большие приклады — и все направляют их в гущу птиц, но исчезают вместе с птицами, отсеченные стеной, заросшей диким виноградом, под которой оказывается Кон — в глубине развалин с отчетливым, хотя и негромким шумом текущих вод в каменных кавернах сметенного с лица земли дворца Домициана; Кон ищет туалет, надписи неотчетливы, осторожно приближается, вдруг из дверей выходит женщина с девочкой — пигалица возмущенно щелкает языком, глядя на Кона.
Мужского нет, как это часто бывает… Кон становится за угол…
И такое пронзительное ощущение жизни в чужом городе, из-за неизвестного угла которого возникает вокзальная тележка с грудой чемоданов, на которых восседает Таня, и у нее такой молодой, счастливо-лукавый вид, волосы просвечены солнцем, и все вокруг мгновенно пронизывается молодостью и свежестью, и обжигающее чувство ревности сжимает горло Кону, он бежит за вокзальной тележкой, которую выносит на какую-то эспланаду, как на лобное место, и вдали — угрожающая темень — шевеление силуэтов ли, барельефов — дома ли это, могилы — ну да, еврейское кладбище, и голос Тани, к удивлению Кона, читающий на плитах загадочные надписи на иврите, и она, оказывается, в купальнике, но погружаться-то надо в купель. Что ж, пора собираться на небо…
Таня тут же исчезает.
И не с кем проститься.
Несмотря на поздний час, во всех окнах горит свет. Все заняты своим делом.
Но вот он улетает.
И все гасят свет, закрывают ставни, запирают двери.
Они, затаившись, следили за ним, ждали — когда улетит…
И теперь облегченно вздохнули.
Виток третий. Виясь «Вием»
1
Река забвения Лета — в ржавых трубах римского туалета, пахнущего в этот ранний пустынный час всеми обитателями квартиры. Кона тревожит почерневшая от времени трещина в зеркале: хотя несет она грехи других, живших тут до него, все же как бы есть и его причастность — пусть едва ощутимая, но угнетающая — к этой примете.
Кому же из близких — угроза, если все они и так мертвы?
А он жив, хотя бы потому, что приходится выстригать пучки волос, лезущих из носа и ушей, выстригать украдкой, чужими ножницами, забытыми кем-то в туалете.
Квартира в эту рань, как непотопляемый корабль, населенный призраками, безмолвствует на плаву в испарениях сна.
Что может сниться обитателям сих трюмов, чьи луковые головы и брюха, подобные репам, словно бы сошли с полотен Босха: музыкальной семье — оснастка, колосники угрюмо обнажившей после фальши аллилуйного спектакля свои недра оперной сцены; партийному старцу — ворочающие полумиром тупорылые маховики власти в однообразных двубортных костюмах, шевелящиеся по кабинетам в лабиринтах этажей на Старой площади — в гнезде вурдалаков и ведьм — здании ЦК..
Апокалиптический сюрреализм прочно завладел миром.
Удивительно одно: как человек ухитряется жить в нем изо дня в день скучной, однообразной жизнью.
Стоит повернуть ключ, как входная дверь сама распахивается под невидимым, пугающе-тупым напором сырых, серо клубящихся полотен. То ли это привидения таращат слепые бельма.
Туман. Обложной, плотный, напористый.
Туман. По-итальянски — Nebbia.
Нет неба. Есть Неббия.
Неббия не было небытие.
Колизей погружен в Nebbia.
Цепочки автомобилей с зажженными фарами — в Неббия: странная бесконечная похоронная процессия.
Неббия возвращает всех дорогих умерших. Это их стихия. Об этом Кон знал еще там — в летейских сумерках Питера. Но вот они здесь, и Кон вздрагивает, узнавая их в убегающих от него, ускользающих мимо живых существах, кажущихся привидениями в колеблющихся полотнах белого морока, такого знакомого, с Мойки да Фонтанки, нагнавшего его в Риме, мертво пляшущего этаким гоголем, Гоголем..
Зеркальные витрины отражают Кона из Неббия, его кривую извиняющуюся улыбку одинокого в чужом городе, мимо которого куда-то торопятся люди, и по их говору, озабоченности, даже шарканью ног ощущаешь их скрытую между собою связь, ожидание чего-то, тревогу за близких и знакомых, все то, что держит их в этом мире, и они все как бы шире, чем на самом деле, а он — как бы сжат, намного меньше самого себя, и все вокруг — визг дверей, свет витрин, лай собак, ругань и смех — все вне его, и выходит, что в данный миг в этом прекрасном Риме Кону ближе всего эта Неббия, бесформенная, как амеба, похожая на немо крадущуюся облачнокудрую Валькирию, да Гоголь, который тоже был одинок, да память о нищих уголках северной Пальмиры, где они кутили и пьяная Танька обзывала его «жидком», ну еще, быть может, сам Рим, погрузившийся в Неббия, но ощутимый всеми своими статуями и углами, на которые можно наткнуться, Рим, который так легко заражается беспомощностью Кона, ибо сам беззащитно переживает собственное бессмертие, с такой тяжестью прижимающее его к земле.
О, Неббия, бесформенная и серая, как северная, российская, питерская тоска в душе еврея Кона, который не в силах освободиться от своей обостренной генетической памяти.
2
Встречи лиц из той жизни стали обыкновением в обступающей Кона ирреальности. Он даже испытывает какую-то испуганную радость, увидев рядом с колонной Траяна знакомое лицо питерца, Марка-виолончелиста. Фамилии его и не знал. Марк, огромный, рыхлый, добродушный, с ранней застенчивой плешью, рядом с востроносой девицей: черные волосы, их вороний блеск и гладкость, белое лицо, темные круги под глазами, ледяные искорки в голубой радужной оболочке. Зовут ее Лиля, Лиля Чугай. Лиловый нос от холода: встретились — Лиля и Неббия. Нос Гоголя. Она — художница из Киева. С ней легко, как-то даже слишком.
— Лиля? — спрашивает Кон. — Может быть, от Лилит? Слышали? Это была вторая жена Адама, ночная. В иврите «лайла» — ночь. Прародительница ведьм.
— А я и есть ведьма, — смеется Лиля, — ведьмочка.
Оказывается, они собираются посетить развалины рынка, построенного императором Траяном, — Меркаци Траяни. Лиля берет обоих под руки.
Оказывается, осматривать древние развалины в тумане особенно впечатляюще: Неббия — как мост, переход, субстанция, сращивающая руины тысячелетий с сиюминутной реальностью.