Солнце самоубийц
Шрифт:
Канатоходец на ветру, ревматическом, пронизывающем, пахнущем невским ледоходом, а внизу — питерская, стриндберговская ночь, странное кишение на влажных зябких улицах и туман, вездесущая Неббия: как она попала в Питер?
Но — миг: туман уполз, свернулся, осел — и обнаружился мертвый лунный диск, и казался он частью ушедшего Рима, неким родимым пятном погребенной империи.
Неужели этот же диск был увиден им в детстве, в степи, в ковылях, пахнущих тревогой и сырой прохладой юности?
Да, это он, и внезапно — как уход тумана и прилив солнца — ощущение
Но в следующий миг — уже сомнения, вся эта нечаянная радость кажется преувеличенной и ничего не приносящей, кроме тоски…
9
Кон как-то чересчур спокойно выплывает из глубин сумбурного сна. Сегодня понедельник, необходимо посетить Хиас, пора уже проведать и логово свое в Остии. Троица одевается, что-то жует на ходу, трясется в автобусе. У входа в Хиас привычно и даже с апломбом привратничает все тот же бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий, он как бы даже излучает гордость: как-никак сумел такой невзрачной должности придать некий статус.
Все те же расторопные мальчики щелкают на английском указаниями направо и налево.
Еще более обострившийся запах бедности и бессилия.
Лиля щебечет с какой-то женщиной, тоже собирающейся в Австралию. Поодаль почтенным и ненужным предметом стоит, очевидно, муж этой женщины, поедая ее по-собачьи преданными глазами. Да, мужички совсем теряются в зарослях эмиграции.
— Завтра приеду, — как бы мельком роняет Кон, проходя мимо Лили.
Та и бровью не поводит: женщина вкупе с Австралией — часть ее будущей с мужем жизни, в которой Кону места нет. Это ведь и ежу понятно, как говорит партийный старец, не к ночи будь помянут.
10
Что же, вот и опять один.
Опять броди себе вдоволь, вдыхая холодный декабрьский воздух на солнечных улицах Рима.
С чем же связана эта нерассасывающаяся тяжесть в груди? Может, все дело в каком-то бесстыдном, через всю жизнь, неверии?
Полный развал привычного, пусть скудного, но ожидаемого-уныло-неотвратимого, выход в мир случайности при нищенской зависимости от чьих-то пожертвований, — все это должно усилить тягу к вере, к неожиданному чуду.
Циничное неверие в этой ситуации равнозначно гибели. Словно Бог оставил тебя именно тогда, когда он тебе смертельно нужен. Ты тянешься к вере, ты хочешь преодолеть собственный душевный холод, ты ищешь эту веру в мимолетном луче солнца, пронизывающем тьму Пантеона сквозь отверстие в куполе, но плотно обступившие понизу гробницы королей Италии опахивают жутью тлена, и единственная среди них могила Рафаэля не в силах этот великодержавный тлен преодолеть.
На пьяцца Навона битники спят у стен, римляне толпятся у мольбертов художников, у лотков с безделушками. Насколько более, чем Кон полагал, поток суетной римской жизни выпекает в своих топках и на жаровнях странные типы — большеголовых, коротконогих, сутулых и долгоспинных, толстых и облезлых; даже смуглый красавец, похожий на Блока, с коробкой шахмат, ищущий, с кем бы сыграть, тоже выглядит чуть дебильным.
Стайка девиц, перед которой выпендривается паренек с бритой головой и выкрашенным в огненно-рыжий цвет коком, этаким современным запорожским «оселедцем». Как это одинаково в юности у всех: циничное легкомыслие по отношению к собственной внешности, к самой жизни — лишь бы так вот выпендриться перед стайкой смешливых девиц. Однажды он чуть жизни так не лишился, не рассчитал сил, переплывая холодную реку на виду у табуна глупых девиц на пари с кем-то.
Так и теперь, кажется, не рассчитал сил, ринувшись в незнакомый прекрасный мир, как в холодную реку, вот и не хватит дыхания доплыть до противоположного берега.
Вода в Тибре в эти декабрьские дни должна быть особенно холодной: Кон стоит на мосту Сан-Анджело, и все мерещится ему жест уходящего из Хиаса вдаль, по улице, Марка.
Жест приветствия и сожаления — уже на весь день.
Вода под мостом Сан-Анджело зелена и темна.
Кон уже не первый раз приходит сюда. Не может оторвать взгляда от замершей у берега странной баржи. Нечто подобное в России называли брандвахтой.
Ни разу он не видел, чтобы мелькнуло на ней живое существо.
Барка мертвых.
Обитель утопленников.
Оживают, что ли, только ночью, как летучая нечисть в гоголевских фантазиях?!
Опять, как в тот раз, — внезапный, доносящийся из каких-то окон, может, с той самой барки, сдавленный, конвульсивный, пугающе нереальный смех.
Опять человечек, явно мелькавший прежде в каких-то подворотнях, остановился неподалеку, тоже глядит в воду.
Лицо у человечка серовато-худое, суетливо-обыкновенное; глаза потухшие и протухшие, но оживленно-почтительные.
От человечка явно пахнет рыбой. Даже на расстоянии.
Вурдалак?!
Кон вздрагивает от мелькнувшей мысли: как изменился Вий.
Кон торопится прочь от этого места, зная, что снова сюда придет.
Катится вал времени мимо дома, в котором жил Гоголь, катится в сторону Тринита де ла Монти, в сторону багряного заката, одинаково обмывающего лицо Гоголя и Кона последней печалью перед провалом во тьму ночи, печалью высокой и неотвратимой и вовсе не возвращающей Виевы страхи, а говорящей о плоском завершении всего, что называется жизнью.
Вместе с ранней луной тянется за Коном странно клубящийся в сумерках сад — ренуарово-муарово-прустовский.
У люка, из-под которого идет пар с запашком отхожих мест, стоит в зазывной позе девица: вот тебе и канализационная проститутка из «Сатирикона» Петрония, переложенная на язык экрана Феллини.
Рим подбрасывает Кону всяческие ассоциации в порядке скорой помощи.
Сквозь какие-то окна, скорее похожие на огромные световые провалы, маячут лица игроков в биллиард — дымно-зеленые: головы их плавают отделенными в пластах сигаретного дыма.