Солнце самоубийц
Шрифт:
Майзель и Кон перебивают друг друга, разговоры их спонтанны и бестолковы.
По Майзелю, и Ватиканские музеи не спасают, ни Микельанджело, ни Рафаэль, взывающие напряженно к Богу, даже пытающиеся заранее предугадать Его реакцию и выражение Его лица в Сикстинской капелле; медленная, всеобъемлющая и странно неожиданная в мерках тысячелетий смерть — вот реакция Всевышнего на эту навязчивую форму вечной человеческой просьбы, неутомимой молитвы, направленной к небу; с Иерусалимом за спиной особенно острю, внезапно и до корней ощущаешь это абсолютное — не отменяемое никаким судом, мельтешением, лозунгами, суетой — присутствие здесь смерти.
Майзель возбужден встречей, пожалуй, даже больше Кона, поэтому говорит сумбурно, особенно картавит, пугаясь собственного пафоса, глотает слова, но попутно выясняется, что он
Может, потому и ощущаешь родство, ибо равно принадлежишь руинам?
И что там швейцары, похожие на адмиралов, сверкающие шевронами, галунами, эполетами и пуговицами? Майзель красочно описывает лицо, словно сошедшее с портретов Тициана, в наряде английского короля Генриха Восьмого, — хранителя музея, который в опереточном лондонском Тауэре стоит с алебардой в руке, но Майзель видел его усталым, после долгих часов стояния, за стойкой в забегаловке, тут же, рядом с Тауэрюм, все в том же аляповатом наряде по-стариковски жующим бутерброд; странная это порода людей — хранители музеев, вот еще вспоминается Майзелю молодой спортивного типа парень, явно не к месту, хранитель музея Густава Моро на улице Ларошфуко в Париже, а рядом с ним — хранительницы — бледные анемичные девицы, подстать девам с полотен Морю. Вот буду швейцаром, думает весело Кон, или лучше — хранителем музея: все же при искусстве; а что, разве все бездари, наделенные званиями заслуженных деятелей искусств за беспрерывное изображение вождей на фоне дежурных событий поистине краткого курса истории, беспрерывно преющие в президиумах, не были истинными швейцарами и сторожами собственной карьеры, а художники, пошедшие в сторожа и истопники, сохранили истинный огонь искусства?
А в Лувре, смеется Майзель, стоит седой негр-хранитель зала, в галунах, шевронах, фуражке с золотым околышем, рта не раскрывает; туристы из Германии целыми семьями, с квадратными лицами, багровые, минуту назад объевшиеся сосисками и опившиеся пивом в буфете Лувра, валят скопом, и все к чернокожему с одним словом: «Мона Лиза», а он важно, рта не раскрывая, указывает пальцем направление; Майзель говорит о Париже, захлебываясь его видениями, ведь он сейчас по дороге в Париж; всегда едет через Рим, а в Париже на этот раз выставка израильских художников: о, Париж, помнишь Монтана; идешь через Новый мост, Пон Нёф, вот здесь строили баррикады, печальный голос политехника пел «Марсельезу», хор из-за груды булыжников, выдранных из мостовой, уныло подпевал: будничная скука свободы и смерти; Париж, Парис, как нарцисс, легкий и быстрый в противоположность тяжелому красно-бурому Риму, Парис, летящий, как парочки на мотоциклах по Елисейским Полям, да так, что из-под платья обнажается девичья ножка, и все летят за ней напропалую, но увязают в потоке вещей, в руслах магазинов, пассажей, и вот уже человек теряет свою устойчивость, погружается в груды изделий, зарывается в ткани, тонет в запахах духов, уже не различает течения времени в искусстве, археологии, архитектуре: все сплывается вместе — египетские мумии Лувра плывут трупами Варфоломеевской ночи, сталкиваясь с жертвами Коммуны в грязной полноводной Сене. Как остановиться? За что зацепиться? Вал туристов забивает улицы Латинского квартала, с детской радостью и аплодисментами встречая самые примитивные номера фокусников-любителей, не отрывая глаз от глотателей шпаг и огня, ибо на всех фокусах и кривляниях отблеск этого легендарного города.
Майзель уже три года в Израиле, живет в Иерусалиме: представь себе свет от голубых теней и красок, внезапный, как «Да будет свет» — это и есть Иерусалим; мерить его надо уступами террас; когда в Иерусалиме идет дождь — в Иудейской пустыне безоблачное синее небо, несведущие едут на Мертвое море; между тем в горах Иудейских накапливаются воды, чтобы внезапно хлынуть потоками грязи, камней в Мертвое
5
Город в Персии (Иране).
6
Майзель живет в «Палотти» — католической гостинице, на самой грани бывшего еврейского гетто, стены вокруг которого разрушили, примерно, лет сто назад.
Вот мы сейчас переходим Тибр по «Еврейскому мосту», знаешь, насколько он стар: построили в 62 году новой эры еврейские рабы, привезенные из оккупированного Иерусалима; нет, Храм поджег Тит, сын императора Веспасиана, в семидесятом, он и пригнал массу пленных евреев, они, друг мой Кон, и построили Колизей, где ты, естественно, побывал, а о гетто слыхом не слыхивал, да ведь это же древнейшая часть Рима, погляди на эти улочки, древние колонны и руины, фонтаны эпохи барокко, дома времен Возрождения, евреи же самые древние римляне среди моря пришлых после Второй мировой эммигрантов-сельчан из южной Италии. Преследовали ли тут евреев? Всегда. Сначала римские императоры путали их с ранними христианами, происхождение-то одно. Затем сами императоры стали христианами: начали преследовать за то, что те не хотят обращаться в христианство.
Этот Майз всегда был набит информацией.
Странно теснят Кона эти узкие кривые улочки, выходящие на более широкую и, вероятно, главную — Виа дель Портико, Оттавия. Из узких, как норы, баров, несет банным теплом, в магазинах специфический запах тканей и одежд, и вправду какой-то скученный, ущемленный, еврейский. А вот и пекарня.
— Хочешь попробовать еврейскую пиццу? — спрашивает Майз.
В пицце — орехи, изюм, засахаренные фрукты, миндаль.
Майз и владелец пекарни, как старые знакомые, переговариваются на иврите, от радости почти пуская пузыри. В окне пекарни — ивритский текст в рамке.
— Декларация независимости Израиля, — внезапно усерьезнив лицо, говорит Майз, на миг замерев, как при исполнении гимна.
— Пьяцца Джудеа, — ослепительно сияет владелец пекарни.
— Эту площадь раньше называли Еврейской, — переводит Майз, — слушай, Кон, уже довольно поздно, чего тебе таскаться в Остию, раз уж так… пересеклись, оставайся у меня ночевать, благо, номер по-католически уныл и огромен, да и легче вдвоем перенести присутствие Христа-распятого над кроватью, нет, нет, есть еще и диван, гулять так гулять, пошли вон туда, в кошерный ресторан.
Вино кошерное, из Израиля, фирменные блюда — жареная треска, «артишоки по-еврейски», что это еще за диковинка?
— Легенда такая: римским евреям запрещали выращивать овощи, — говорит Майз, — вот они и разыскивали всякие дикие растения, изобрели и это блюдо. Ну, Кон, друг ситцевый, за встречу.
Кон жаждет ощутить себя расслабленным, в своей тарелке, пробуя из нее еврейские кушанья, но раздражает какая-то скудность, постный пафос окружения, пряничная сладость еды, раздражает не менее, чем склепный дух католичества в ту первую ночь, в пансионе, с деревянной фигуркой распятого над головой и непрекращавшимся сердцебиением.
— Не знаю, о чем ты думаешь, — внезапно говорит Майз, — а мне вдруг пришли на ум слова Черчилля: Библия — выдумка, но читая ее, мы верим каждому слову.
— Но Черчилль еще сказал: христианство старо? Но с тех пор человечество ничего лучшего не выдумало. Как там у вас, в Израиле, жарко, шумно?
— У нас?.. В каком смысле? Пахнет чесноком, и все — пархатые?
Возникла неловкая, накапливающаяся, накипающая, изводящая своей длительностью пауза. Словно бы за столом внезапно очнулись два напрочь чужих враждебных друг другу человека.