Солнце самоубийц
Шрифт:
Вернувшийся Майз трясет Кона за плечо:
— Ты что, уснул стоя?
Долго спускаются, опять через коридоры, новые залы, кабинет папы, мимо бастионов с пушками, будки стражников, через темные провалы подземелий, мимо катапульт и баллист во внутренних двориках, мимо груд каменных ядер, алебард, аркебуз, мушкетов, пистолей, шлемов, масленок.
Долго отдыхают в какой-то темной камере с небом в решетку.
— Как семья? — неожиданно и явно не к месту спрашивает Кон.
— Ничего. Сын в десантных войсках, дочка в школе.
— И что учит, ну, кроме Бялика?
— Как ни странно, Чехова. Чудаки израильтяне: верят, что можно увидеть небо в алмазах.
— Небо в алмазах может чудиться только через решетку.
— Не возводи напраслину.
Странно: зажмурив глаза в этой дремотной, пропитанной каменной сыростью мгле, Кон как бы слегка оглох. И голос Майза, словно бы в одно и то же время просительный и угрожающий, заурчал из каких-то щелей, где
Кон очнулся в чернильном каменном мешке, в первый миг не поняв, откуда брезжит свет, где он вообще, как сюда попал. Пытаясь унять сердцебиение, вслушался в каменную тишину склепа: где-то скреблась… мышь? Мышь! Майз…
— Майз! — крикнул Кон и выбросился через оказавшуюся открытой дверь камеры на галерею: где-то внизу раскинулось незнакомое море гробниц. Кон бежал вдоль галереи, по лестницам, пытаясь бегом сбросить с себя пелену то ли сна, то ли безумия, и не было ни одной живой души, только стрелки на стенах указывали какой-то выход из этого каменного лабиринта, Кона, почти как ядро катапульты, вышвырнуло за ворота — увидел мост, барку мертвых.
В бессилии опустился на край тротуара, радуясь проблеску памяти: он в Риме…
Минут через десять из ворот Сан-Анжело вышел удивленный Майз. Оказывается, из той камеры вел ход под землю, он и пошел по нему, позвав и Кона, уверенный, что тот движется за ним. Одно слово: Майз, мышь: им обязательно нужны ходы под землей.
— Что с тобой, Кон, лица на тебе нет? — Майз присел рядом, на краешке тротуара, — плохо, что ли, стало? Дать таблетку… под язык? Э, брат, неужели клаустрофобия? Так-то, дружок, не возводи напраслину на Святую землю. Мне отмщение и аз воздам… Шучу, шучу…
— Не поверю, что еврейский Бог столь мелочен.
— Еврейский. Но не твой. А кто же ты?
— Да никто. Ну… может, призрак. Во-он с той Хароновой посудины, видишь? Барка мертвых. Днем не шелохнется. А ночью…
— Барка мертвых. Что-то древнеегипетское. Видел такую в Лувре: величиной с ладонь. Нашли в одной из пирамид вместе с другим инвентарем для загробной жизни. Но главное знаешь в чем? Куда эта барка плывет: из этого мира в загробный или наоборот?
— Опять, извини меня, чисто еврейская дотошность.
— Попал в яблочко. Именно, мой друг, еврей и противостоит Харону.
— Новая теория Вечного Жида?
— Да сам подумай. Харон везет на тот берег, в тот мир. Еврей везет с того берега, ми эвер. Сколько раз его уже объявляли мертвым. Веспасиану перед похоронами вложили в рот монету с надписью «Иудайя Капта» — «Побежденная Иудея», монету на оплату Харону за перевоз. А еврей вновь возвращается. С берега мертвых в этот мир, привозит оттуда весть, память. Ох, как он раздражает всех вокруг себя, беспамятно живущих. Ты говоришь, Вечный Жид? Христианская байка: Иисус проклял еврея, не подавшего ему воды, вечной жизнью. И при этом убивают шесть миллионов. Одиночество, друг мой, это наше знание жить…
9
Странный это был разговор — говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву, так или не так, это была призрачная, но существующая реальность иного порядка, осознание которой приходило Кону время от времени как приступ одышки.
И в этой реальности, мелькнувшая на задворках сознания, как подсказка пьяного суфлера, фраза Майза о желании увидеть Остию, привела к тому, что они на какое-то время очнулись посреди нее, как просыпаются посреди спектакля, на который попали по пьянке, и вечерняя Остия поздних семидесятых, Мекка еврейской эмиграции из Совдепии, обступила их шумным намазом, но вместо плача муэдзина с мечети, с верхних этажей какого-то дома неслась песня, бессмертный кич эмиграции, «С добрым утром, тетя Хая, вам привет от Мордехая», а на пятачке, с деревьев — вместо надписей на декорациях спектаклей времен Шекспира «лес», «замок Эльсинор», «дерево», — взывали написанные от руки на клочьях ватмана объявления — «Чиню обувь. Почти задаром», «Перешиваю, перелицовываю» (ох, как все тут жаждут перелицеваться), «По случаю отъезда передаю в наем квартиру по дешевке. Придете, не поверите». Казалось, еще мгновение, и за углом возникнет Дерибасовская, Пузановский пляж, если бы не черный песок вдоль Тирренского моря.
Старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов, обсевшие сквер, как дряхлые выдохшиеся при перелете птицы, знающие, что продолжение перелета неотвратимо, хотя конец его всем им известен, с вкрадчивым любопытством, заменяющим все удовольствия, следят за двумя жестикулирующими «ингермонами», то ли юродивыми, то ли сошедшими с ума.
Многозначительным намеком висит клочок бумаги на дереве: так оставляют знаки, уходя в дебри с желанием во что бы то ни стало вернуться — «Чиню часы любых марок».
— Такое ощущение, что выдохся. Завод моих часов кончился, — говорит Кон, — мир исчерпан. Хотя бы, я знаю, страдание… Так я даже не Иов. Нет у меня ни детей, которые погибнут, а потом снова народятся, ни жены, ни близких. Ну, чем не выродок? Там был рабом вместе со всеми, и так бы, вероятно, и не заметив, перешел в мир иной. Здесь же все открылось. Но от этого еще тяжелее.
— Только не путай, дружочек, свою исчерпанность с исчерпанностью мира. В такую ошибку впадает любой оказавшийся в подвешенном состоянии: ни там, ни здесь. «Подвешенное состояние» воспринимается как метафора, но вдруг начинаешь задыхаться, как будто и впрямь веревка на шее. И казнишь-то сам себя. Вся беда — ты прав — в нашем рабском опыте. Ты не учился быть одиноким, хотя у тебя всегда была к этому смутная тяга. У них-то, наших с тобой соотечественников, этой тяги не было, ни там, ни здесь, рабами были и останутся. Да, конечно, тяга эта говорит о незаурядности твоей души, о погибших ее возможностях, но тебе от этого не легче. Ты уже не юноша, и само осознание утраченных возможностей не грозит тебе великими свершениями. Хотя, кто знает?.. Пойми, черт возьми, то, что ты принимаешь за мир, может всего лишь его обочина. Завтра рухнет вся империя, Скифия, откуда мы вырвались. Сегодня это даже невозможно представить, но это будет скорее, чем мы думаем. И ты вдруг увидишь, что вся эта мощь была лишь досадным частным случаем. Нечто устойчивое, ну, я знаю, некий мировой порядок существует всегда. Не только в смутных твоих стремлениях, но и в высшей реальности. Есть считанные мгновения, когда в это можно поверить: на Масличной горе в Иерусалиме во время заката, в сумеречной Сикстинской капелле. Даже в толпе, напичканной глупостями гида, глазеющей изо всех сил, вырванной на миг из привычного мира, отчаянно и, главное, торопливо жаждущей приобщиться к чему-то, к чему приобщиться нельзя. Ты не можешь убежать от надсадно наседающего дыхания толпы, ты часть ее, но ты ощущаешь грань между собой и ею. И это тебя губит. Ты не можешь, «пройдя земную жизнь до половины», в считанные дни преобразиться. Вот откуда — отчаяние, эйфория, впадающая в сентиментальность, а, по сути, непрекращающаяся истерика… Я это все прошел. Может… и не вышел…
Эта долгая захлебывающаяся тирада Майзеля, прерываемая остановками у светофоров, сигналами и скрежетом автомобильных тормозов, пением и криками битников на перроне, металлическим лязгом поезда, изгибаемого подземными тоннелями, знакомыми и все же внезапными звездами сквозь провалы окон Колизея, багрово клубящимся свечением развалин Палатинских дворцов с их тысячелетним безмолвием и почти мгновенным за этим нырянием в шумное еврейское гетто у театра Марцелла, пресекается в холле гостиницы «Палотти».