Солнце самоубийц
Шрифт:
Телефонная будка. Позвонить Майзу.
— Ну, ты слинял быстро. Как привидение с первым светом дня.
— Уметь надо.
— Что за шум в трубке? Море?
— Ну да, Тирренское.
— Нескучно живешь.
— Дальше некуда.
— Часа через два буду у Еврейского Агенства. Помнишь? Витторио Эммануеле, 137. Ченто тридече сетте.
— Звучит роскошнее, чем Кватроченто.
12
Субботний день. Пятнадцатое декабря семьдесят девятого. Мягкое римское солнце.
Из ресторанчика, рядом с Агенством два мужика выволакивают впавшую в коллапс девицу,
О, Господи.
Вот и Майз.
Шум, пестрота. Уличное представление.
Танцор, как бабочка.
Легкость его прыжков, гибкость движений при заученной и даже нарисованной на его лице улыбке намекает на иную жизнь, летящую без оглядки, лишь на миг севшую посреди этой скученной неповоротливыми толпами улицы, чтобы пробудить в этой деловитой угрюмости муравьиных масс некое воспоминание забытой ими легкости, некую самоценность жизни, просто дыхания, движения, сочленения рук, ног, ненасытности глаз, той легкости послушного тела, которое воспринимается как счастливейшее состояние духа, мгновений истинной молодости, безмятежности, жажды беспричинного смеха, забубённой радости, прыгающего кузнечикового счастья.
Элемент неоглядной случайности тонким светлым облаком стоит над этим танцующим существом, над местом, и Кон, заглядевшись, внезапно с испугом ощущает, что исчезновение этого облака может внезапно погрузить его в безумие, поспешно, спасаясь, тянет Майза в обычный забитый людом переулок, где толкутся у лотков импровизированного рынка, пробуют, жуют, щупают, удовлетворяя самые примитивные животные ощущения, и тем самым мгновенно уравновешивая невыносимость того забвенного и высокого — как вся ушедшая и так бездарно прожитая жизнь — облака.
Но оно продолжается, это странное, призрачное, цветистое облако: странно яркие на декабрьском свету цветы облепили деревья, оседая атласно-лепестковым райским овеществленным ливнем в поры, щели улиц, в складки этого громоздкого города, но не сливаясь с ним, ливнем, влекущим одинокую душу, но и отчужденным ей, пробуждающим запредельную память света и печали, но и охлаждающим чересчур жадные земные стремления.
Они идут с Майзом через парк Боргезе, мимо древних римских стен, к шумящей вдалеке непонятно почему людской толпе, и странный внутренний подъем охватывает Кона.
Господи, ну почему нельзя просто жить, каждый день, как пробуждение, переживая это римское небо, впитавшее в облачные свои очертания силуэты тысячелетий Вечного города, эти развалины, вызывающие печально-сладостное чувство бренности всего земного, эти совсем юные деревца, сияющие яркими цветами в эти зимние дни, зябко и удивленно протягивающие свои младенчески гибкие ветви с любопытством и неясно пробуждающейся страстью к нагим каменным великанам, повелевающим фонтанами?
Почему нельзя переходить из квартала в квартал, как из одной эпохи в другую, которые разделены столетиями, но живут рядом, в едином контексте, прошитые посконным, но столь земным людским потоком, текущей тысячеглазой толпой сквозь рынки, вокзалы, лавки, площади — жизнью у всех на виду, жаждой потолкаться, почесаться среди себе подобных, почесать языком, показать кому-то язык, ощущать за пустой болтовней тающее — как облатка, опущенная верующему в рот розовым кардиналом
Почему нельзя есть горячие каштаны, только с жаровни, на холодном ветру римского проспекта или самому таскать каштаны из огня — влиться в веселую компанию художников, рисующих цветными мелками на асфальте мимолетные шедевры, которые топчет, стирая подошвами, толпа, так же, как она стирает тысячезрачковым толповым взглядом «Сотворение мира» и «Страшный Суд» в Сикстинской капелле, и, зарабатывая весело звенящие монеты на хлеб и вино, писать для рынка, у всех на виду, как это, по рассказам Майза, делают художники на Монмартре, не думая о вечной славе, как не думали о ней Писсаро, Вламинк и Делоне, чьи имена сегодня у всех на устах?
Такую уж ты выбрал судьбу — работать на время, которое еще не приспело: так же, как оно еще не грянуло, — и ты не существуешь в том, ради чего назначена твоя жизнь. Так сумей сделать свое физическое существование достойным его же сущности — почти животной радости жизни, окружению, людям, природе.
Ведь только подумать: бродили, писали, любили и умирали просто бедные и бледные люди, а затем их имена — Кирико, Сера, Синьяк, Коро, Д’Обиньи — для тебя, юноши, только вступающего в жизнь, стали заклинаниями, вызывающими к жизни великую эпохи живописи, очерчивающие высокой значимостью твою юность, закрепляющие в потоке времени ее непреходящую суть, что, вероятно, и называется счастьем.
Они не просто прожигали жизнь в чудных и чудных занятиях, называемых непривычной свободой, они понимали, что самой судьбой назначены к такой реальности и ни на что другое не способны. А потом уже само время, и судьба, и ход событий рассудят, кто жил воистину, а кто прикидывался живым. Ведь в этом мире все меняется с безумной скоростью, хотя кажется застывшим, как в стоп-кадре.
Этот внезапный почти сбивающий с ног приступ жизненной энергии в парке Боргезе, в темно-зеленом облаке декабрьского дня, выдыхаемом сосной и миртом, Кон ощущает, проходя с Майзом мимо ограды, за которой бушует какой-то предвыборный митинг (им оказалась шумящая вдалеке толпа).
Примитивные извержения массовых страстей, принимаемых за священнодействия демократии, после каждого выкрика, производимого лысым, чем-то смахивающим на Ленина человечком, ощущаются бессмыслицей, но в угоду внутреннему жизнелюбивому порыву все же воспринимаются неотъемлемой частью общей атмосферы массового проживания бегущих минут.
Странно, но именно в эти минуты он рассказывает Майзу о ночном гуле, оказавшемся гулом тоннеля под Римом, и оба погружены в это захватывающее на корню кипение декабрьского римского дня, обещающего долгую жизнь и много бедной, но цельной прекрасной внутренней радости.
13
По зеленому мрамору стен этой несколько сумрачной квартиры римлянина средней руки висят фрагменты фресок Сикстинской капеллы — ослабленные, оскопленные осколки той первозданной мощи, заключенные в приличествующие салону рамки.
Квартиру снимает руководитель Еврейского Агенства в Риме со странным, как сдвоенный мгновенно выпаливаемый заряд именем — Якоб Якоб. Майз уже кое-что разъяснил Кону по дороге: у Якоба вторая жена, моложе его намного, сам он всю жизнь был воякой, два сына от первой у него тоже офицеры — десантники. Их удивительно нордические лица — в рамках на стене.