Солнце самоубийц
Шрифт:
Оказывается, можно, подобно канатоходцу, балансировать между мистико-символической глубиной жизни и самым грубым ее бурлеском, но никогда не проваливаться в натурализм, плоскость, одномерность.
Оказывается, в Италии, полной солнца, пленительной небесной синевы, ослепительно и плавно разворачивающегося плейера, породившего великую плеяду художников, следует, подобно Феллини, отыскивать для полотен пасмурное с низкими облаками небо, долгую слякоть, сырость, дожди, и с великой скупостью впускать солнце, по-эллински солнечное море, прекрасно-печальные закаты в высоких рощах пиний (совсем неподалеку от кинотеатра — сады Боргезе) только в те мгновения, которые несут надежду, возникают нитью Ариадны
Память детства, игры, затаенность детского взгляда: ребенок в цирке рядом с дедом, бородатым, в черном наглухо застегнутом костюме и шляпе, прямо из синагоги (талес подмышкой) поведшим внука в цирк. Выясняется, что оба деда — и Кона и Джульетты — крайние вольнодумцы.
Спасает ли это Кона, как спасло Джульетту?
Память детства — единственное, что они могут противопоставить неотвратимо надвигающемуся забвению.
Там — в детстве — они существуют, грезят, обретают пусть недолгую, но истинную внутреннюю свободу.
И вовсе это не символы, аллегории, лейтмотивы.
Это всамделишные, физически ощутимые, как горячка или озноб — страхи, страсти, столкновения, вожделения, зависть, ревность — и все это выползает из всех щелей жизни, сплетается в клубок того мира, через который предстоит пробиться или погибнуть, мира, в котором забвенная отрешенность высоких безмолвных пиний мгновенно сменяется суетой вечеринки с ее доводящей до суеты болтовней, когда говорят все сразу и каждый слышит лишь самого себя, когда напряженный спиритический сеанс всей тяжестью прошлого обрушивается на твои плечи, а затем уже на гадальный столик.
Как такое выдержать?
И Джульетта теряет сознание или впадает в сонный паралич, столь знакомый Кону по первым дням в Риме.
Там — в глубинах потерянного сознания — мир гнилостно-зеленый, полный плесени и тины, и некий полу-проявленный стареющий атлет из цирка в роли Судьбы тянет канат из моря, надрывается, просит Джульетту: помоги…
Но стоит нам взяться за канат, как Судьба мгновенно отстраняется: «Это уже не моя проблема».
Приходишь в себя — как спасаешься.
Вокруг — лица, увиденные взором человека, только что пришедшего в сознание: Маргалит и Майз — каждый в своем куколе, образованном сумерками зала и колеблющимся отсветом экранной жизни, — зачарованные, висящие на такой тонкой, слабой, такой самодостаточной нити зрения, и мирно спящий Якоб Якоб, хотя, казалось бы, многолетние ночные вылазки должны были в нем выработать профессиональное бодрствование в темноте.
Сны ли, кошмары рождают эти полу-проявленные облики, символы подавленных вожделений — полуголые, в замысловатых одеяниях, с размытыми порочно-юными ликами, пестрые, с преобладанием горячечно-красного цвета?
Вспышка безумия, мутный взор депрессии, пророчества, скорее похожие на кликушество, сменяемые болтовней, суетой огромного города, толкучкой потных, подверженных массовому психозу толп, — все это разряжается мотивами детства, природы, полной покоя и отрешенности.
Но гениальность художника в том, что эти облики-символы мимолетны, возникают на миг и, кажется, проплывают мимо сознания, которое пытается уловить сюжетную нить сцены, глубинный смысл полотна. Только потом, спустя время, когда поверхностный зрительный поток схлынет, потускнеет, выступают в памяти именно эти как бы проскользнувшие в подсознание символы, бередят душу, лишают покоя, становятся главной сутью выдуманного мира художника, воспринимаемого с галлюцинирующей реальностью. Ненароком, ненарочито, но щедро разбросанные в сценах и полотнах, они-то и образуют костяк мира художника, они-то несут всю тяжесть замысла, который слушает, а Кон и не понимает, удивляясь этой болтовне, как удивлялся спокойному отношению Маргалит к тому, что муж ее проспал весь фильм.
Все же Кону как-то неловко: ведь это его отвозит Якоб Якоб, почти захлебываясь ветром, и говорит, говорит, вздыхает, смеется, хлопает ладонями по рулю.
— О чем это он?
— Не догадываешься? Все о том же. Был у человека звездный час. Как и у старика. Ты даже не представляешь, насколько они друг на друга похожи. Каждый зациклился на своем. Там он жил, а ныне существует. Там была молодость, риск, игра на жизнь, уверенность в правоте дела, незаурядные однополчане, ты в этом убедился, глядя на фото. А кто он сейчас: чиновник, перекладывающий бумажки и пытающийся зычным голосом вояки перекрыть пренебрежительное отношение подопечных к себе?
— Она догадывается, о чем ты говоришь?
— Кстати, не так уж сидящий за рулем глуп, как это кажется. У него даже степень. Кажется, по социологии. Он был ее студентом. Вольнослушателем.
— Ясно: дело темное.
— Море, — оживился Майз, прижавшись лбом к стеклу, темное…
Набережная в Остии. Несмотря на поздний час из какого-то сверкающего багрово-фиолетовыми огнями дансинга доносится ритмизированный рев музыки, клубится нечто массово-плотное-потное, бордово-бредовое.
А вот и знакомое: эмигранты кучно и в одиночку имитируют для самих себя вальяжное прогуливание перед сном. Некоторые даже размахивают изысканной тростью с инкрустированным набалдашником, приобретенной у какой-нибудь питерской старушки, бывшей дворянки, за приличные деньги. В Италии такие трости идут хорошо. В такой поздний час одна надежда на итальянцев, приезжающих на своих машинах из Рима посидеть в темноте у моря.
Кон как бы со стороны, из машины, из иной жизни видит глазами итальянцев эту скудную и так неумело хорохорящуюся эмигрантскую жизнь.
Опять кто-то в верхних этажах запустил на полную мощь Высоцкого, установив над пространством улицы музыкальный террор.
Это уже не в первый раз. Снизу кричат свои же, на русском: грозятся вызвать полицию. Иногда такое мучение квартал, в котором обитает Кон, испытывает днем: кажется, этому хриплому завыванию конца не будет, кажется, это тайная садистская месть кого-то из соотечественников за все унижения эмигрантской жизни. Трудно определить, из какой это квартиры. Рев этот становится постоянным элементом существования. Не верится, что он вообще когда-либо прекратится. До того покоряешься звуковому насилию, что обнаруживаешь себя среди тишины, даже не ощутив перехода, упустив такой редкий в эмигрантской жизни миг райского блаженства.
Вот и знакомый сквер: старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов раз и навсегда обсели пятачок.
Не успели опомниться, как Якоб Якоб круто сворачивает влево, выгоняет машину почти к кромке моря, глушит мотор, хлопает дверцой, быстро пересекает набережную в сторону старичков; уже слышится его почти ликующе грубый голос:
«Ду редст ойф идиш?»
— Ну, теперь это надолго, — Майз переводит слова Маргалит.
В соседних машинах безмолвно сидят итальянцы. Огонек сигареты иногда освещает лицо женщины или мужчины. Можно представить, как заставило их поморщиться хлопанье дверцы, носорожье вторжение Якоба Якоба.
Люди во мгле слушают море.
Долгий забвенный плеск.
Море, столь знакомое Кону, ничейное и сверхличное, приносящее не то, чтобы облегчение в эти часы прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.
Светлая яхта на кажущихся высокими водах Тирренского моря чудится в этот поздний час буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод.