Солнце самоубийц
Шрифт:
Грохот заставляет вздрогнуть Маргалит, вконец уставшую, прилегшую на постель Кона: стройные ноги, по-девичьи нежный очерк шеи, чисто изогнутая линия бедра отвергают даже мысль о ее многомудрой учености.
Двускин звенит орденами в своей комнате, вызывая восхищенное цоканье Якоба Якоба, которому Майз раздраженно и без всякого успеха пытается что-то втолковать об этих орденах: в стихии языка идиш для Якоба Якоба все остальное блекнет.
Двускин выволакивает какие-то тетради: оказывается, старичок еще пишет мемуары про дела, пахнущие кровью, с
Ощущая знакомый озноб, Кон извлекает давно покрывшиеся пылью чистые листы, рисует ее, и вправду уснувшую, словно бы рисует собственную свою жизнь в новом обличил, в иной, полной пробудившейся энергии жизни среде: как передать это легкое дыхание, эту захватывающую тебя целиком, до потери дыхания, вынимающую из тебя душу беспомощность спящей женщины, это бунинское, подобное бесстыдно-ласковому лунному взору, проникающему из-за оконной портьеры, сквозь одежды: она лежала на спине, нагие раздвоивши груди, и тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне.
Долгое неприкосновение к бумаге дает ту первозданную легкость скольжения линии, как бывает летучей, но твердой, знающей цену каждому шажку, походка больного, долго пролежавшего в постели и пробующего пленительную радость движений сызнова.
Разве не чудо должно было случиться, чтобы в этой комнате, хранящей все дневные и ночные кошмары Кона, оказалось это удивительное существо и так легко и естественно уснуло в этой кажущейся гробом постели.
Какие еще чудеса выкинет жизнь, какие еще замкнет круги?
Майз у дверей комнаты Кона, замер, почти не дышит.
Кон, шепотом, не отрывая пера от бумаги:
— Почему нельзя жить вот так… Минутой. Проходящей как прикосновение?
Майз, шепотом:
— Опасно для жизни.
Проснулась Маргалит, удивленно обвела всех полусонным взором, улыбнулась, что-то сказала.
— Спрашивает, не шокировало ли тебя: женщина уснула в комнате чужого мужчины, да еще у него же на глазах?
Берет листы, поданные Коном, с беспомощным удивлением, означающим то ли испуг, то ли радость.
— Говорит, сразу видно: рука мастера.
И Кон, трижды скрученный одиночеством, на пятом десятке своих лет вымоченный в уксусе унижения и нищего прозябания, вымученный припадками неоправданной эйфории и столь же неоправданной депрессии, внезапно краснеет до ушей, как ребенок, впервые в своей жизни услышавший похвальное слово.
Все. Маргалит срывается с постели, не выпуская листов, и — к Якобу Якобу. Он может остаться, благо есть где прилечь; она уезжает, ключ от машины, и немедленно.
Опять все трое — Якоб Якоб, Майз и Маргалит — ныряют в глубь древнееврейской речи, но у Кона уже есть опыт брать их на голос: Якоб Якоб явно оправдывается, мол, такого человека раскопал, такие мемуары, тут уж наконец Майз получает возможность выложить об этом старичке все как на духу; Якоб Якоб сникает, как будто из него выпустили дух.
Вот
У старика трясутся руки, Майз ему явно чудится большим чином израильской разведки, о которой Мойше Ицкович сверх-наслышан, иначе чего бы такой шишке, как Якоб Якоб, так перед ним сникать.
Все трое, продолжая препираться, прощаются с Коном, забыв о старике, потерянно стоящем в проеме выходной двери. За руль садится Маргалит.
Машина, взревев, исчезает в ночи.
— Это вы их привели по мою душу, — набрасывается на Кона трясущийся Двускин.
— Побойтесь Бога, в которого вы не верите, Мойше Ицкович, да кому вы нужны?
— А чего же шпика этого привели?
— Какого шпика? Якоба Якоба? A-а? Да это, батенька вы мой, как говорил наш вождь Ильич, художник, вместе учились в Мухинке.
— Тоже эмигрант? — в голосе Двускина разочарование.
— Нет уж, батенька, не такое дерьмо, как мы с вами, — неожиданно для себя самого даже гордясь Майзом, говорит Кон, — из краев-то он наших, да сегодня гражданин Израиля, — пытаясь смягчить такой неожиданный и неприятный самому себе порыв, добавляет, — вернулся, так сказать, в родные пенаты…
— Чего же он на меня-то взъелся? Видел, как он на меня волком.
— Врать не надо. Особо про ордена. Вы же намедни мне-то все как на духу выкладывали.
— А ты, значит, и побежал фискалить. Подумаешь, честный нашелся.
— Не нашелся, а был всегда.
— Так и поверю.
— А мне, дорогой вы мой, вера ваша, простите, оскорбительна. Сталкивался я с вашим братом. Не вам читать мне мораль про фиск да сыск. Ну, ладно, извините, погорячился. Спокойной ночи.
16
Обширные и глубинные сны, как необъятные плесы и морские дали, покачивают Кона, и к нему приходят мать, отец, бабушка, Таня улыбается из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены напрочь и мосты сожжены, не Коном, а теми, кто и в грош его не ставит, и Кон ни капельки не боится, что их внезапное возникновение, такое горячее, ясное, такое близкое, означает, что явились они по его душу, ибо деликатны, излучают такую к нему любовь, понимание, сочувствие, и все это так ненавязчиво, что естественное чувство благодарности проступает, как сама сущность жизни.
В этом давно забытом ощущении счастливо длящегося сна, долгого, как бескрайние пустынные водные плесы, Славута, Питер, Одесса выступают в текучей среде счастья.
Ты такой счастливый, у тебя такие золотые запасы воспоминаний: кто это говорит или шепчет? Или шорох идет от штор в солнечной комнате, в полдень ли юности с электрической лампой у кровати, блуждающими тенями на потолке и неизвестно откуда притекающей и куда уходящей, как вода в песок, и все же столь устойчивой и неисчезающей нежностью.