Солнце самоубийц
Шрифт:
Ведь Кон в свое время даже сумел сделать эту чужеродность, отдаленность, неприступность главными элементами игры, ощущаемой как лучшие творческие минуты жизни. У игры этой было четкое топографическое место — от барок, покачивающихся и стукающихся днищами (в отличие от неподвижной барки мертвых) на Неве, мимо Медного Всадника, через Соборный парк, к Исаакию: этот, по сути, пятачок пространства, пересекаемый в считанные минуты, обладал колоссальной скрытой энергией. Эту девицу с ледяными русалочьими глазами, ввергающей в столбняк походкой, погруженную в физически ощутимую ауру неприступности, он засек на этом пятачке: где-то неподалеку жила, училась или работала. Пересекала
Однажды она застала его врасплох, замечтавшегося и хоронящегося за кустами, вскинув на него пронзительные льдинки своих глаз, ввергнув его в испуг с пыланием ушей и каким-то уж извращенным наслаждением собственной униженностью: он словно бы ощутил себя нагим, инстинктивно прикрыв руками низ живота и на ходу напяливая на лицо отвлеченное выражение.
Эта девица, как редкостный весенний цветок, взошедший на торной тропе, исчезла в разгар лета, но Кон еще долго приходил, таился у этой тропы, испытывая странно-сладостное чувство несуществования. Эта девица растворилась в лучших ранних работах Кона, благодаря которым о нем заговорили.
Иногда именно такое смешанное чувство испуга, вины и наслаждения собственной униженностью он испытывает здесь, в Риме, с Римом, к Риму.
Только ли наслаждение собственной униженностью? Не извращенной ли жестокостью? Не мерещатся ли ему в сумерках сознания рыцарские доспехи, неуклюже и тяжко сжимающие его тело, поднимающее меч на безвинного? Не мерцают ли лампады Рима и Константинополя во тьме еще непришедших дней эмигрантского прозябания, предъявляющего, быть может, более законные права на право называться жизнью, чем сама жизнь, не мерцают ли они завораживающим предательством, за которым не замечаешь силуэта врага, на которого поднял меч, а в поверженном внезапно узнаешь отца своего и впадаешь в безумие?
10
Сон ворочает веслами, как раб на галере.
Сон гребет к Риму, но Рим выступает Атлантидой, погруженной под смертельные толщи вод времени, неким островом, не только полностью оторвавшимся от прежней жизни, но еще ушедшим на дно, в вечные сумерки глубин, всеми своими темными очертаниями громад, а вернее, нагромождениями архитектуры, среди которых слово «барокко» несет в себе мрачный рокот рока, мертвизну барок рока, смертельное дыхание барокамеры.
Сколько там атмосфер барокко?
Пора быть инсульту, но инсула — остров по-итальянски остров Тиберина, Еврейский госпиталь, подворачиваются над ревущими водами Тибра капсулой со спасительным лекарством.
Сон сам кажется капсулой, в которой, уютно свернувшись, как в чреве, можно грезить о вероятности вообще не родиться на этот свет, а лишь ощутить этот лунный свет, называемый жизнью, но не войти в его дрязги, боль, страдания.
Куда бы ни заносили Кона забвенные тропы, бездны, воды сна, его, как утопленников, опять и опять прибивает невской водой к комнатушке, где вновь возникает тот, с моложавым лицом и свечой, колеблющейся в руках, высвечивая все кошмары прошедших лет, все неудачи, и спящий ропщет на то, что сон не выполняет своей истинной функции: забвения всех горестей, успокоения.
Комнатка до удушья наполняется лицами всех близких, ушедших, забытых, канувших в небытие, и они в этой тесноте сплетаются какими-то диковинными подводными растениями, цветами, льнущими лианами.
Спящего всегда, а в этот миг особенно, мучает ощущение не-правдивости его работ, ибо из них ускользает эта часть жизни, скрываемая в снах, — часть, кажущаяся Кону куда более важной, чем реальная.
О, сны о жизни: мгновения, прикасающиеся к самой сущности существования.
Проснулся от холода, в тающих, но все еще плотно клубящихся сумерках рассвета.
Дерево за окном, внизу, в колодце двора, кажется некой повисшей в воздухе связкой охряных листьев, как бы и не скрепленных с ветвями, отстоящих от них в зимнем студеном воздухе.
Дерево-призрак.
Спит Майз, прикрыв голову подушкой, как и тогда, в номере вильнюсской гостиницы, где они жили вдвоем во время декады.
Надо быстро смотаться в Остию, переодеться: Майз пригласил его на ужин, кажется, по поводу празднования Хануки, у какого-то работника Сохнута, с женой которого Майз поддерживает дружеские отношения.
Вот уж вправду: то не знал, куда себя приткнуть, то забот полон рот.
11
В столь ранний зимний час пустынное Тирренское (о, сирены, таящиеся за этим поразительным безмолвием), как и любое море, чудится мифом, особенно в чужом углу земли. Растягиваясь бескрайней бугристо-серой слоновьей кожей между твоим взглядом и мифологической-за-тридевять-страной с полубогами, странниками, сиренами, оно гонит смертную перхотную скуку жизни бесконечным многослойно змеящимися барокко сюжетов, беззвучно извивающимся Лаокооновым клубком змей.
Неожиданная, как досадная соринка в глазу, примитивно сколоченная эстрада несет эхо вчерашнего хрипло ревущего певца, хлопанье зрителей, всю наносную голосовую сумятицу, пытающуюся примазаться к легендарному безмолвию моря, но вмиг смываемую этим пространством: для него, смывшего целые цивилизации и мифологии, этот звуковой сор кажется слабым всхлипом, еще одним знаком бренности и тщеты, рвущихся предоставлять энергию жизни.
Забытая спасательная вышка.
В течение лет ось пляжной жизни и летней суеты переместилась с этих мест, вышка осталась, стала неотъемлемой частью пейзажа вместе с опустевшим пляжем, бескрайностью моря, восходами, закатами, запахом тины и тайной рыбьей жизни, и, главное, ветром: вот он, слоняется бродягой в этой будке, поднятой на столбах, пробует утлые досчатые стены, похохатывает и посвистывает, подобно привидению, ступает по скрипящим ступеням вслед за Коном, вызывая озноб, дышит ему на ухо, в затылок.
О, какой обзор безмолвия и печали открывается с этой заброшенной высоты.
Не подобен ли ты, Кон, заброшенной той вышке, ведь и твоя жизнь на этот час бытия лишена практического смысла, подвержена и повержена — всем ветрам и всеми ветрами, — и все это — ты — безбытность, постанывающий эйфорический взлет и тут же — падение с высоты, плашмя, ничком.
Ветер столь ощутимо бездомен, что, кажется, протяни в пространство ладони, и нащупаешь собственное лицо.
Иное ли — море юности — врезается в это, Тирренское, море твоей бездомности, иное ли — море длинноногих прекрасных существ, сентябрьской медово разлитой лени, солнечного запаха девичьей кожи, их благоухания и неприступности, их принадлежности к иному миру, связанному с бессмертностью моря, с жемчужно-серой россыпью облаков, похожих на застывший след ушедшего выводка гомеровых кораблей, отшумевших эпох, полных неосуществленных фантазий, невзаимной любви, и все же неповторимо чудных, как долгий алый отсвет давно закатившегося солнца, подобный отстоявшейся недостижимой и непостижимой сущности, называемой надеждой, которую ни с чем не спутаешь, ибо она и есть только — надежда, как есть — утро, младенческий вкус молока, горечь разрыва с любимой, ночь, скрывающая боль.