Солнце самоубийц
Шрифт:
Кон первым закашлялся, засморкался, вытирая слезы салфеткой.
— Помнишь, Майз, — заговорил Кон, — ты говорил на еврейском кладбище в Вильнюсе о завороженности смертью, дремлющей в интеллигенте? И рвется он к своему здоровому народу с его пусть животной, но жаждой жизни? Помнишь? У меня ее нет, Майз, этой жажды.
— Ты что, оправдываешься?
— Да и что это такое — народ? Стадо? Когда далеко, далеко, как фата-моргана, кажется еще летящим тебе навстречу будущим, надеждой, обещанием, но… очнулся, а тебя уже топчут копытами люди, лошади.
— Вдруг
— А в Иерусалиме не так?
— Там несколько иначе. Выбрался из бутылки и сразу припадаешь к земле: слышишь топот коней, которых еще не впрягли в колесницы, но, главное, слышишь тишину. Особенную. Как исцеление.
— Один тут кинулся в Тибр. Из наших.
— Ты его знал?
— Пытался выяснить. Но тут же такой сквозняк. Выдувает из памяти. Живут же тут мимоходом. Самих себя не помнят, да еще стараются забыть то, что было. Потом уезжают. Новые валят слепой массой. И все. Человека как и не было. Кто-то мельком рассказывал мне. Вспомнил, когда проходили по мосту.
— У всех нас, вырвавшихся оттуда, из Скифии, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.
— Послушай, Майз. В эпоху позднего экзистенциализма, то есть сегодня, с любовью к Сократу и против Гегеля, каким должен или может быть внутренний порыв художника, еврея, да, но воспитанного на Достоевском, христианстве, знающего ницшевского Антихриста?
— Ницше просто конспектировал Федор Михалыча. Карамазовых, к примеру. Вот и весь Антихрист.
— Да я не об этом. Я — о порыве. Что это? Крик души, скованной сонным параличом? Все закрытое, внутренне согласованное, скрепленное печатью рабства, расхристывается?
— Ты имеешь ввиду Христа?
— Или может это поздно переживаемый нигилизм? То, что было в начале века, в России, именно в Питере, затем кроваво загнано в Сибирь, в Гулаг, в подсознание, теперь под иным знаком возникло в Риме? Где — точка опоры? Не знаю, может и вправду там, в Иерусалиме, в его небе, как ты сказал, прикол, колышек, репер, начало координат мира? Но разве не странно выглядят эти чисто российские кухонные споры на фоне Рима?
— Да не порыв это вовсе.
— И не позиция. Выстраданная ли, выработанная, внезапно обнаруженная? Это какое-то воистину экзистенциальное упрямство, граничащее с жаждой самоуничтожения.
— Не слишком ли ты прихватился к Риму, к его соборам, картинам, скульптурам? Христианствующий под влиянием Рима — это еще можно понять. Но у меня есть знакомый в Париже.
В России принял христианство. Хочет вернуться в иудаизм. Ему говорят: ты же профессиональный предатель, сначала еврейского Бога предал, теперь Христа предаешь, потом в мусульманство переметнешься, благо уже обрезан.
Опять возникла неловкость. Следовало бы встать и уйти.
— Не клеится у нас, Кон. Может и вправду все дело в том, что я из Иерусалима? Там живешь как на берегу. Между земным и небесным. Ты уже настолько связан с небесным, что к тебе потеряли интерес земные.
Сквозь окно ресторана — на стене противоположного дома вывеска — «Сонино» над лихо начертанными краской «магендавидом» и «семисвечником»: все это мерцает размыто и слабо, то ли в свете ночного фонаря, то ли в охваченном внезапной дремотой сознании Кона.
Дремота, быть может, как реакция на проглоченную обиду. Не встал, не ушел.
«Быть может, в этом все дело, — думает Кон, — выбросило в иную жизнь, и обе стороны потеряли к тебе интерес: и небесная, и земная?» Вслух же губы произносят:
— Сонино.
— Самая распространенная в Риме еврейская фамилия, — говорит Майзель.
Дремота выносит Кона вслед за Майзелем, проглатывая по ходу не только обиду, но и щелканье кассового аппарата, шум толпы на улице, огромные мраморные развалины построенного еще императором Августом портика в честь своей сестры Оттавии. За ним высятся колонны остатков театра Марцелла, на которых странным паразитическим придатком лепятся, светясь окнами, квартиры современного Рима.
Бессмертной латынью цокают тысячелетние камни.
«Sic transit gloria mundi» — Так проходит слава мирская.
Восточно-мавританский силуэт римской синагоги.
Кон внезапно приходит в себя. То ли с Тибра прохватило холодным сырым ветром. То ли от голоса Майзеля, говорящего непонятные слова на иврите:
— Ой, гой хотэ, ам кевэд, авно зэра мэерим, баним машхитим, азву эт адонай, ниацу эт-кдош-исраэль, назору ахор, — это из пророка Исайи, четвертый стих из первой главы: «Ой, народ, грешный, народ, обремененный беззакониями, племя злодеев, сыны погибельные! Оставили Господа, презрели святого Израилева, повернулись назад…»
— Ты что, в ешиве учишься, Майз?
— Да это меня в детстве дядя учил. Врезается на всю жизнь. Бабка моя в девяносто читала стишки из приходской школы «Румяной зарею покрылся восток». Видишь, церковь у входа в гетто, надпись на ней — иврит и латынь, из того же Исайи: «Всякий день простирал Я руки Мои к народу непокорному, ходившему путем недобрым…» Сюда, брат, гнали евреев учить катехизис да еще проверяли, не затыкают ли «непокорные» уши ватой.
— Майз, вот мой автобус, до станции метро «Колизей», — вдруг заторопился Кон, — я тебя завтра найду, гостиница «Палотти», номер 302?
7
Необходимо, как дышать, в то же мгновение избавиться от Майза, остолбеневшего, как и уносящиеся стены развалин, синагога, церковь, деревья, Тарпейская скала справа, откуда в древности сбрасывали осужденных; автобус, почти пустой, несется вниз к Колизею, не менее пустой поезд надсадно гонит под землей, почти цепляясь за камни штолен, пустые, казалось, рухнувшие в горячечный сон переулки Остии гонят Кона в шею.
Только бы скорее добраться до своей комнаты и запереться.