Солнце самоубийц
Шрифт:
Да разве может быть по-иному? Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем?
Для толпы это музей — толпы эмигрантов ли, туристов, которая любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопится обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей.
Для таких же, как он, музей этот оборачивается последней сценой «Ревизора»: весь мир застывает при кличе о прибытии Создателя и Ревизора вселенной, крике петуха, первом луче солнца.
И не отвертеться Кону от Бога иудейского, ибо искушен во всех прекрасных мерзостях мира.
Но и здесь,
Господи, хотя бы передохнуть: за окнами чужой квартиры широко и вдали луг — в чистом солнце посверкивает декабрьской гофрированной зеленью, кричат петухи у стен Ауреллиана, словно бы весь Рим проснулся и радостно улюлюкает вослед позорно бежавшей Неббия.
О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, бесполого умирания на рассвете.
6
И летят они, ведомые белолицей панночкой, из которой жизнь бьет через край, голубые прожилки просвечивают на висках, обморочная чернота под глазами, Лилей Чугай, молодкой с киевского околотка в бордовом пальто с развевающимися полами и столь же небрежно развевающимися прядями черных волос, волокущей за руку все еще пребывающего в сонном параличе Кона, летят они втроем, замыкаемые бронзовеющим, как венецианская площадь, Максом.
Несемся мы на автобусе через воскресный и воскресший из Неббия Рим, умытый, сверкающий тысячелетними развалинами и бутылочно-зелеными водами Тибра, несемся к Порта-Портезе, растянувшейся на километры вдоль древней стены римской толкучке. Впадая в некий лихорадочный массовый приступ пиршества вещей, приступом берем это невероятно хищное зрительное разнообразие. Забрасываемые голосами, криками, пылью, лицами, завалами предметов, втягиваемся в этот не останавливающийся конвейер, выбрасывающий все новые горы изделий — часы, трусы, пиджаки, пальто; платья из кожи, шерсти, ткани; перстни, кольца; галстуки, парфюмерию; конвейер, по сути перемалывающий в мясорубке суеты личность, то самое невидимое, но существенное «я», мгновенно присасывающееся к любой вещице, безделушке, до того, что трудно и противно отдираться, — кожа в тысячах присосков, а в кармане ни гроша, вернее — грош Хиасского обеспечения. Лиля — в своей стихии, у нее здесь уже полно знакомых, с которыми она довольно сносно изъясняется по-итальянски, получает всякие мелкие презенты, совсем разрумянилась. Кон пытается ускользнуть, но не тут-то было, руки у панночки хоть и малы, да цепки, как наручники. Марк, несмотря на свою огромность и неповоротливость, ухитряется не отставать.
Но вот и в Коне просыпается, казалось бы, забытое, зудящее ощущение любопытства, жажда наверстать упущенное, боязнь упустить нечто, а что — неясно, в поглощении этой терра инкогнита, называемой Римом: ах, наручники не отпускают, что ж, будем тащить за собой охранника, красну девицу, заставляя и его процеживать взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отпылавших амбиций, вер, энергий, пытавшихся наложить свою печать на этот вечный город, а через него, как это ни странно, а главное, успешно, — и на весь мир, — и при этом заставляя и охранника своего ощутить свою чуждость, подвешенность, непринадлежность, жизнь как бы на
Бело-розовые облака в голубом римском небе, светло-зеленая аура листьев и трав приносит, как порыв внезапно и неизвестно откуда взявшегося ветра, натужливую радость проживания над водами Тибра, но все же радость.
Памятуя о Хоме Бруте, опасаясь и все же преодолевая страх, Кон втаскивает панночку, чтобы охладить ее и себя, в католические пространства соборов, где высокий склепный холод, кладбищенская оголенность камня, скорбный дух христианства в каменных колодцах готики — прямо посреди вавилонского столпотворения Рима, и светлая зелень сквозь порталы чудится висячими садами Семирамиды среди буро-красного нагромождения римских развалин.
Вероятно, эмигрантам надо жить в балаганных городах-притонах типа Амстердама или Парижа: переходный период в неприкаянной душе там совпадает с атмосферой вавилонского столпотворения. Смертельно опасно лишенному крова жить в Риме или Иерусалиме: ощущаешь себя беспутным грешником, очнувшимся прямо в аду.
Иногда, как бы мимолетно, непроизвольным жестом, Кон поглаживает шею панночки чуть ниже затылка, и непонятно, кому более этот массаж помогает — массажисту или массажируемому. Марк евангелически соблюдает дистанцию.
Иногда незнакомая, но столь ощутимо своя толпа эмигрантов проносится мимо, ведомая доморощенным гидом с нижегородским акцентом, и всю троицу обдает внезапно такой знакомой густой квинт-эссенцией пошлости, что задерживаешь дыхание.
Привычное существование этой массы в доэмигрантский период было еще как-то терпимо: она составляла часть пусть кондового, но распорядка, погружена была в какую-то деятельность. Здесь же она оказалась в несвойственной ей атмосфере безделья (явно нетворческого), и выперла наружу вся ее нутряная пошлость, и Кон шевелит жабрами в этой водице, иначе совсем бы подох, но задыхается: слишком уж затхла.
7
Они гуляют в повисших как бы в воздухе над пьяцца Пополло садах Пинчио. Под ними тянется древняя стена Рима до Порта-Пинчиана, отделяя сады от огромных парков виллы Боргезе, откуда тянет бальзамическими запахами кладбищенского бессмертия. Здесь же, в садах Пинчио, шумно крутятся колеса Луна-парка, клоун давится от хохота на импровизированной эстраде. Мертвизна бесконечных рядов каменных бюстов-столбиков, этакого столбняка бюстов великих людей, еще более усиливается механической мертвизной скрежещущих сочленений Луна-парка и электронной музыки. Только молодые парочки, возлежащие на зеленых склонах, да хаотичность самих садов, кажущихся предтечей Елисейских, сохраняют остатки поверженной в прах природы.
Под ними Вечный город, растворяющийся в синеватой дымке.
География Рима — как биография каждого.
Кон отпущен на волю на короткий срок: наручники сняты. Где-то на высотах, в овале шумного колеса, мелькают лица Лили и Марка.
Рядом прошли соплеменники Кона, печально поглядывая по сторонам, тихо переговариваясь на русском, так странно, нездешне звучащем посреди итальянской речи, тоже непривычной, хрипло-напористой, потерявшей свою звучную мягкость в толпе.
Кон вздрогнул, и опять, уже не впервые, померещились они ему героями его картин, тоже ищущими его, как Вий, но с единственным желанием прижаться к нему, их творцу, найти у него спасение от этой подавляющей тяжестью и отчужденностью красоты и вечности Рима, и выглядели они такими провинциалами, эти галутные евреи, выброшенные в широкий, не принимающий их мир.