Солнце самоубийц
Шрифт:
2
Сегодня выдают пособие в Хиасе.
Осторожно, чтобы не разбудить спящих соседей, Кон выбирается в рассветную рань. Берег оккупирован подростками: раскладывают катамараны, развязывают паруса, перекликаясь деловитыми дискантами.
Полупустой автобус везет в Рим мимо аэропорта в Фьюмичино. Низкое солнце, внезапно высвечивающее перекрестки.
Коротко пробежавший дождь вдоль сырых улиц. Неожиданно яркие фонари светофоров. И над всем — с разных поворотов автобуса — вид на далекий купол Сан-Пьетро.
Вчера под вечер, когда он шел мимо толкучки в Остии, к нему неожиданно подошла женщина:
— Вы меня не помните? — И тут же выпалила на одном дыхании: — Я из Киева, училась в одной школе с вами, на два класса младше, я тут одна с сыном, с мужем развелась…
Вот
Так, что ли, на чужбине из осколков прежней жизни составляется новая?
Или не склеить?
Он даже имени ее не спросил. Интересно, как на крутых изломах жизни резко обнажается матриархат: у мужчин от неясности, от угрызений совести руки трясутся, а женщины жесткими голосами ведут их, выкрикивают товары, точно зная, что им надо.
Утренний Рим, погруженный в золотую осень.
Низкое, неяркое, какое-то дремотное солнце, холод, колокола. На улице Реджина Маргарита, где расположен Хиас, с лотка газетного киоска — кричащие заголовки на итальянском, но, по-детски складывая латинские буквы, можно разобраться: Косыгин болен, Суслову делают операцию. Мир прислушивается к харканью и кряхтенью этих жутких стариков. У входа в Хиас уже толпа. Знакомое лицо привратника: бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий получил это место по протекции.
Люди толпятся в плохо прибранном коридоре, в тусклой обшарпанной приемной. Какие-то расторопные великовозрастные мальчики из эмигрантов, вовремя выучившие английский, наводят порядок в толпе. Очередная истерика. Старик, грудь в металлических бляхах и цветных колодках, собирающийся к детям, в Австралию, дергается, кричит, подхватывая выпадающий изо рта зубной протез:
— Не за то я ордена получал, чтобы мне в зубы заглядывали, как в зубы лошади… чтобы эти подонки, мать их, указывали мне…
Его успокаивают, увещевают. Ему дают валокордин. Такое повторяется в разных вариантах от посещения к посещению.
Запах бедности и бессилия.
Не верится, что за стенами — золотой, вечный Рим.
Скорее бы выбраться отсюда. На Кона уже косит глазом кожевник из Вильнюса, Гоц, такой же бродяга и одиночка, он едет к брату-оптику в Чикаго. У Гоца поврежденный глаз — наследие ГУЛАГа, невероятная сила живучести и уйма кожевенных баек, от которых волосы встают дыбом, но сейчас Кон не расположен их слушать, и он спасается бегством в сторону виллы Боргезе.
3
Кафедральный простор высоких, косо поставленных сосен и пиний. Кроны, как кровли, плоски и плотны. Можно затеряться на пустынной скамье среди светлой, блестяще выплетенной травы. В гуще зелени маячат влюбленные парочки. Из соседних аллей, нагоняя дремоту продолжением утреннего сна, доносятся детские голоса:
— У но, дуэ, тре…
Тлетворно-счастливый воздух забвения в аллеях и рощах виллы Боргезе — в синеве спят каменные кони императоров и тяжело ступают живые кони полицейских, почти засыпая в глухо-зеленых чащах…
Кон украдкой огибает музей виллы Боргезе: там — берниниевский Давид, взметнувший мраморную арку над головами посетителей, огромный Моисей со скрижалями — на полотне Гвидо Рени. Кон уже побывал в музее: петлял разными залами, снова и снова подкрадывался к этим работам, испытывая почти инфантильное чувство любопытства и угрызения совести от измены, измены неизвестно чему, быть может, Иудее, которая породила этих гигантов и в глуби тысячелетий таила его, Кона, первичные гены? Именно детская серьезность этих мучений пугает его.
Дремлет вполглаза, приглушив краски, аристократическая виа Венето, набираясь сил к ночному разгулу.
На спуске к виа Криспи прямо из-под дома шлангами качают вино «мартини» в бочки, стоящие на грузовике.
Элегантно одетый старик, волосы заплетены косичкой, пьет из древнего фонтана на углу улиц Венето и Барберини.
Виа Империале вдоль римского Форума просквожена солнцем. У памятника императору Траяну на скамейке сидит пожилой итальянец: выгуливает собачку. Рядом араб: снял туфли, брюки, остался в кальсонах, припал к траве, молится.
Внезапно площадь Венеции забили толпы народа — то ли демонстрация, то ли празднество неизвестно по какому поводу — остановился транспорт, из всех окон, даже чердачных и слуховых, высунулись лица, крыши покрылись народом, вынырнула полиция всех окрасок и оперений — муниципальная, конная, десантники, карабинеры, сопротивляющегося Кона поволокло толпой в сторону улицы Витторио Эммануэле, отуда слышится рев и грохот барабанов, тошнота подкатывает к горлу тем же страхом, какой однажды испытал в Москве, в подземном переходе под площадью Свердлова в час пик, стиснутый и влекомый молчаливо прущей толпой равнодушных лиц, где человеческий крик о помощи заглушает стук каблуков и шорох тысяч существ, ползущих как тараканы. Кона проносит мимо автобусов, в которых привычные ко всему римляне спокойно читают книги и газеты, а толпы продолжают натекать из всех щелей, опьяненные оргией праздного любопытства, в неожиданный просвет Кон видит красное от напряжения лицо толстяка, выкрикивающего лозунги, и двух других, не менее толстых, бьющих палками вовсе не в барабаны, а в измятые баки, Кона вышвыривает в боковую, внезапно безлюдную улицу, всю в магазинах, катящую на него витринами оргию вещей, опрокидывающую его валом неслыханных изделий, его, только недавно вынырнувшего из скудного мира, и все эти вещи сами просятся в руки, без очереди, что потрясает сильнее неожиданно возникающих и неизвестно куда исчезающих людских полчищ, и Кон пытается унять сердцебиение в каком-то заброшенном скверике, припоминая ставшие уже памятными некоторые мгновения в этом городе: Рим, увиденный сверху — с Яникула, чужой, прекрасный, купола в оранжевой купели заката, дворцыпалаццо, огромными аквариумами соблазна и уюта плавающие в темных водах садов Боргезе и Пинчио; девичий голос на МонтеБианко, на миг обнаживший всю остроту его одиночества: жадно хотелось после тяжких дней отъезда, которые держали тебя все время врасплох и в напряжении чувства незаконности собственного существования, когда каждый норовит над тобой поизгаляться — чиновники, таможенники, пограничники, и тебя несет, как щепку в потоке, — жадно хотелось замереть в Риме — утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка, самыми будничными словами — к примеру, автобусная стоянка — «Фермата» — передающего бесконечную музыку окружения, то легато — медленно растягивая римскую панораму с Яникула, то начиная гнать стаккато переулков Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который «ин тутти» опрокинет на тебя струи своих водометов, то погружаясь в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, где — бормотание воды, ее падение в замшелых стенах под куртинами, ее летейская болтливость в кавернах развалин дворца Тиверия, и настороженная тишина смерти в долгом подземном ходе, в котором по преданию убили императора Калигулу, внезапный выход в послеполуденное солнце, замершее над грудой камней, оставшихся от некогда блистательного дворца Домициана с его пирами, которые казались вечными: о, римские пиры, поросшие травой, покрытые щебенкой на палатинских тропах — то ли останками черепов, то ли остатками черепков бесчисленных амфор, ваз, кубков — о, римские пиры, чье умопомрачительное великолепие обернулось глиной, прахом, пустотой, брешью, мировым отрезвлением и чувством долгих пространств после пира, утренней трезвости, обнадеживающих обещаний предстоящей жизни: вот она — толпится гурьбой назревающих дней. Одно из самых острых ощущений полноты жизни, ее залогов на будущее — в утро после пира, пьянки, загула…
4
Тихий переулок на холме Альбано выводит Кона через звенящее переплетение перекрестков и паутинно-блестящих трамвайных рельсов — к Колизею.
Кон идет по узким виноградным улочкам Авентинского холма, полным тишины, перекликающихся детей, дремлющих домов и собак, пустынных церквей, в которых писали свои бессмертные произведения святой Доминик и Фома Аквинский, мимо виллы Альберти, в которой жил и умер Вячеслав Иванов, совсем рядом и на астрономическом отдалении от войн, революций, разрухи, от серо-дождливого Петербурга, где имя его, казалось, было насмерть повязано с именами Блока и Белого, жил, уединившись в скорлупу вечности, рядом с Тибром, редким и ленивым перезвоном колоколов, журчанием воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен дряхлого и упоительно влекущего Рима — дряхлостью вечного старца, дремлющего в вечном солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.