Соловки
Шрифт:
Куда ни взглянешь, повсюду лазурь, золото и зелень.
Пора вниз. Богомольцы уже потянулись к пароходу. Вон целые группы серого крестьянского люда в последний раз кладут поклоны перед стенами гостеприимно приютившей их обители. Вот у пристани собрались монахи и что-то работают…
Когда я сошел вниз — трапеза была уже кончена. Остальные странники и странницы толпились на палубе парохода. Все с громадными кусками хлеба, данными им на дорогу; говорят, что выдавали и рыбу. Не знаю — не видал. Зато многие попались мне в новом платье и сапогах, безвозмездно выданных им из рухлядной лавки монастыря. У всех были ложки соловецкого изделия, финифтяные крестики и образки…
Шумный говор стоял на палубе… О. Иван, командир «Веры», — уже
— Послушайте, — горячо обратился я к нему, — человек с вашим талантом не должен отрешаться от жизни. Вы, как раб ленивый, зарываете таланты свои в землю. Поедем со мною… Бросьте эту рясу, вы принадлежите миру — и он вас зовет к себе. Вы — послушник и не дали никаких обетов. Еще не поздно. Через час пароход отчалит и воротит вас — к жизни, счастью, может быть, славе…
Прекрасное лицо юноши потемнело.
— Я не раб ленивый. Я не зарываю таланта в землю, а приношу его в жертву Богу. Там — указал он за море, — там весь тот мир, куда вы меня зовете, представляется мне одною могилою. Там нет истинной радости, истинного счастья. Истинная радость, истинное счастье — молиться за нее и ждать смерти, чтобы соединиться с нею. Судьба моя решена; не говорите больше… Второй свисток…
— Послушайте… Еще одно искреннее предложение: пошлите несколько ваших стихов в Петербург. Если их встретит успех, вы сами тогда решайте, что делать…
Он посмотрел на меня уныло.
— После того разговора с вами я всю ночь обдумывал ваши слова. Вы сказали, что у меня есть талант, и на минуту во мне воскресло старое. Куда-то хотелось в даль, вырваться отсюда… Сердце билось так больно. Я испугался самого себя и стал молиться, молиться. Я молился всю ночь, и под утро Господь внушил мне, что делать… Чтобы суетность не смущала меня более — я сжег все, что написал когда-нибудь… Я сжег даже… — с усилием глухо проговорил он, — даже ее письма. Теперь я весь принадлежу Богу… Не смущайте меня!
Слезы блеснули в его глазах, печальная улыбка на миг озарила его бледное лицо… Он, не прощаясь, повернулся и, понурившись, пошел прочь… Мне было тяжело, невыразимо тяжело. Я сетовал на аскетизм, не чувствуя в эту минуту, что в жизни у человека бывают моменты, когда такой аскетизм является живою потребностью его души…
Едва я успел взбежать на трап, как дан был третий свисток, и пароход медленно отчалил от пристани.
XXXVI
В каюте, на палубе и дома
Наше обратное плавание было очаровательной прогулкой. Весь сияющий, голубой простор моря казался безграничным зеркалом, в центре которого тяжело пыхтел и дымил наш пароход. Солнце обливало горячим светом палубу с яркими группами расположившегося на ней народа. Золотые искры сверкали в воде. Лазурь голубого неба не омрачалась ни одним облачком.
— Ишь, какую Господь погодку посылает опосле поклонения угодничкам, — замечает один крестьянин, вытягиваясь у кормы на своих сумках. — В тот раз ветер, сивер был!
— Тут не ветер, а грехи наши… теперь, как от угодничков — так милость!
— Много ль ты в обители чудес видал?..
— Все видал… А чудес этих там не перечесть.
— Все Бог, братцы… Ишь, как он монашиков устроил. Посередь моря на камне живут!
Я разговорился с высоким видным монахом, отправлявшимся в Архангельск для каких-то закупок.
— Давно ли вы в монастыре?
— Шестой год. Прежде я портовым слесарем был… Монастырь меня пригласил работать на 180 руб. содержания в год. Их пища, разумеется!
— С чего же это вы постриглись?
— А монахи убедили. Нужен я им был. Жену я уговорил тоже в монастырь, в Холмогоры, дочерей туда же, а сам в Соловки!
— Сколько же
— Двенадцать рублей в год!
— За что же вам так уменьшили жалованье?
— Потому я монах теперь, обязан на обитель трудиться!
— И нравится вам в монастыре?
— Не худо… нравится… Обеты тоже дал!
Наступала ночь. Солнце садилось в одиннадцать часов. Я стоял на капитанском баке и наблюдал оттуда, как постепенно морской простор изменял свои цвета и оттенки. Из голубого он перешел в ярко-золотистый, потом в багровый, розовый, желтоватый, и, наконец, когда солнце село, море приняло свинцово-синий колорит. Мимо парохода проплывали белухи. Говорят, что здесь иногда приходится встречать и моржей. Мы нагнали несколько поморских шкун и одного неуклюжего ливерпульского угольщика… Становилось свежо. Я пошел в каюту.
Скоро между мною и спутниками моими по пароходной каюте «Веры» завязалась оживленная беседа о пережитых впечатлениях на Соловецком архипелаге. Болезненная и бледная жена моего знакомого за неделю сильно оправилась, пользуясь благорастворенным воздухом островов. На лице ее играл румянец, она чувствовала в себе больше силы и здоровья.
— Славное место. Вот бы где больницу устроить с морскими купаньями… — заметил кто-то.
— Не всегда удобно. Когда северный ветер дует — там холодно!
Наконец, разговор зашел о монахах. Мой собеседник резюмировал свои впечатления.
— Соловецкий монах, — говорил он, — тип крестьянина-хозяина. Он зорко блюдет свои интересы, работает сам, не отказываясь от косы, лопаты и снасти, слепо верит и слепо повинуется. У него развит стадный инстинкт. Он готов на все ради своей общины, ради обители. Это человек труда. Он не рутинер, потому что бойко переймет все, что найдет хорошего у других, и устроит это у себя, пожалуй, еще лучше. Он не отступит перед препятствиями. Нужен ему мост через море — он завалит море каменьями, нужны ему пароходы — выстроит их, доки — подумает и сделает их на славу. Он изобретателен и предприимчив. Но в то же время он крайне прост во всех своих потребностях. Ряса грубого сукна, рубаха — из деревенского холста, да бахилы вместо сапог; обильная, но грубая трапеза, да — как верх роскоши — чай утром и вечером, больше ему ничего не надо. Приобретательные инстинкты в нем развиты сильнее всего, но он приобретает не для себя, а для общины. Он суеверен, как пахарь, но зато и работает, как последний. За свое состояние он держится цепко, даже рискуя навлечь на себя неприятности. Он никому не дает взятки, не пойдет ни на какое рискованное дело, он везде верно рассчитывает и никогда не ошибается. С первого взгляда он покажется не умен; вы с видом превосходства начнете ему объяснять что-нибудь, но будьте уверены, что он уже обдумывает в это время, как бы половчее обойти вас, заставить поработать над исполнением той же работы вас самих для обители. Нужного человека он не выпустит из рук. Рано или поздно он наденет на него клобук и рясу и приурочит к монастырю, хотя бы только для того, чтобы поменьше платить ему денег. Общинный инстинкт развит в нем так сильно, что он не станет поддаваться на невыгодные для монастыря, но выгодные для него лично предложения. Тут, кроме боязни угодников, — расчет на то, что только благодаря могучей Соловецкой общине из бедного, загнанного крестьянина-батрака он сделался сытым, обеспеченным, хорошо поставленным и уважаемым тысячами богомольцев монахом. К нему богомолец не обратится просто: отец святой; как ваше имя святое; где ваша келья святая; благослови, святой отче!.. И все в этом роде. Монахи сами для себя — лучшая полиция. В монастыре никто из них ничего не осмелится сделать — его сейчас же выведут на чистую воду, потому что каждый позорящий поступок роняет достоинство обители, подрывает веру в нее и прежде всего отзывается на суммах прихода. Он помнит все былое и ласков с богомольцами, ласков с рабочим-крестьянином. Короче сказать, если бы не аскетизм, — Соловки были бы идеалом рабочей общины!