Сон Сципиона
Шрифт:
Если говорить о насилии, ничего серьезного не произошло. Сравните это происшествие хотя бы с оргией, какая несколько десятилетий спустя потрясла Константинополь, где после недели беспорядков на улицах осталось пятнадцать тысяч трупов. Сравните с дворцовыми переворотами и гражданскими войнами, раздиравшими империю в предыдущее столетие. Сравните с традиционным и общепринятым поведением войск, взявших осажденный город. Во вспышке насилия в Везоне никто не погиб; даже брат Даниила скрылся невредимым, а местные евреи, хоть и сочли за лучшее еще день не покидать своих домов, не видели особой для себя угрозы. Более того, их гнев обратился не столько на христиан, разрушивших синагогу —
Значение случившегося было не в насилии; многие общины самого разного толка страдали гораздо хуже. Нет, оно более заключалось в том, что вошло в историю христианской Галлии, дало повод для богословских обоснований, обрело значение и цель, прошлое и будущее благодаря словам и поступкам — пусть искаженным и неверно истолкованным — Манлия Гиппомана.
Ибо Манлий увидел возможность наконец стать признанным властителем города, приобрести такую любовь и такое почитание, которое сделают его неуязвимым. И он за нее ухватился. Обеими руками.
На следующий день он произнес свою вторую проповедь. Менее взвешенную, зато много более действенную, чем первая. Ничего особенно нового в его словах не было. Желательность того, чтобы евреи прозрели и признали своего собственного мессию, уже более ста лет назад превратилась в клише. Отвращение к тому, как они умертвили собственного Господа, также было не новым. Презрение к евреям или, вернее, непонимание их также было общим местом, хотя оно мало отличалось от того недоумения, которое некогда вызывало асоциальное, нецивилизованное, плебейское поведение самих христиан. Во всем этом ничего нового не было. И никакой пыл не придавал словам силы, потому что Манлий презирал евреев не больше, чем готов, гуннов, рабов, сервов и горожан — всех, кто не принадлежал к его семье или его сословию.
Впечатление производила его логика, та отточенность посылок и доводов, которой он научился у Софии и применял во всем, что говорил или делал, подводя к выводам и опираясь на их рациональность. Евреи непокорны: они не покорились своему Спасителю, а теперь не покоряются тем, кого Он наделил своей властью. Следовательно, путь ясен: им следует предложить три выбора. Они могут креститься, они могут покинуть город или же умереть. Для осуществления Божьего промысла все евреи должны быть уничтожены, и Церковь через посредство Манлия своим авторитетом всецело поддерживала этот благородный план.
Манлий желал остаться в памяти людской как просвещенный человек, как голос разума, как философ. Таким ему виделось его бессмертие. Но эта часть его истории оставалась погребенной девятьсот лет, пока Оливье не обнаружил его сочинение, которое, впрочем, вновь оказалось забытым, пока Жюльен не наткнулся на него в архивах Ватикана. И своим влиянием он был обязан совсем другому — мелочи, инстинктивному отклику на политическую проблему, о котором он позабыл через несколько месяцев. В одной проповеди ему удалось свести в единую полемику
все разрозненные элементы осуждения. Он утвердил не только право Церкви требовать обращения, но также и ее долг искоренять всякую ложную веру любыми необходимыми средствами. Всю свою ученость, мастерство и красноречие он пустил в ход для провозглашения права Церкви — своего права — на абсолютную власть и употребил все свои познания на построение системы доказательств, служившей опорой его желаниям.
Отклик на подобный призыв последовал скорый. Манлий достиг всего, чего желал, сомнения на его счет рассеялись, а доводы в пользу соглашения с королем Гундобадом почти не встретило возражений. В течение следующей недели пятьдесят человек крестились, сто четыре покинули город, а пятеро умерли. Эпизод попал в анналы, передавался из уст в уста, описывался в письмах и, наконец, много лет спустя дошел до Григория, святого и практичного епископа Турского. Последний изложил его дважды: один раз — более или менее точно — в сочинении, утерянном в пятнадцатом веке, во второй — далеко не точно — приписав события и слова святому Авитию на столетие вперед. Повторение одного и того же вовсе не побуждало его усомниться в достоверности источника, а напротив — радовало: одно и то же событие, случившись дважды, подтверждало Божью волю. От него и других, кто заимствовал доводы и обороты Манлия, его слова эхом отдавались в веках, звуча то глуше, то громче, шепча на ухо Клементу, Оливье, Герсониду и его служанке Ребекке, а потом Жюльену, Бернару, Марселю и многим, многим Другим. Вот каким обернулось его бессмертие.
Потом Жюльен поехал назад в Авиньон. Возле вокзала у него кончился бензин, и машину он бросил на обочине. Он даже не запер дверцы, а просто ушел, поглядывая вверх на товарные поезда, замершие и жалко пыхтящие на путях у него над головой. Иногда ему казалось, будто все поезда Франции последние четыре года простояли вот так в ожидании хоть какого-то приказа. Ничто больше не двигалось, разве что в замедленном темпе.
Он направился в лицей, переоборудованный во временную тюрьму. Его родной лицей, где он одержал свои первые юношеские победы, прежде чем записался добровольцем в 1917 году. Где познакомились мальчики Жюльен, Бернар и Марсель. И он понял, какая страсть владела сейчас Марселем, как он жаждал наконец оказаться победителем.
Он вспомнил свою классную комнату, возможно, и сейчас украшенную таблицами с алфавитами. Вспомнил запах лицея, краску, шелушащуюся в коридорах. А вот карты теперь исчезли со стен, чтобы Эльзас и Лотарингия не значились бы французскими, и украшавший некогда вестибюль бюст Марианны, символа республиканской Франции, без сомнения, тоже был унесен на склад по приказу Марселя три года назад. Но прежним, наверное, осталось возвышение с учительским столом, который Бернар когда-то исцарапал перочинным ножиком.
Все смотрели, как он это делает, — толпились вокруг, смеясь и хихикая. Марсель сидел за партой и что-то усердно писал, как всегда используя свободное время с наибольшей пользой. А где был сам Жюльен? У стола? Он уже не мог вспомнить. Просто эпизод из черно-белого фильма: хихикающие дети, внезапная тишина и толкотня, когда дверь отрыл учитель мсье Жюло. Подозрительный взгляд, а затем допрос.
— Что тут происходит? Кто это сделал?
И как же ему это удалось? Как сумел Бернар обставить все так, чтобы обвинение пало на голову ни в чем не повинного Марселя? «Жюло еврей» — вырезал Бернар, и полученная Марселем порка была суровой: не за вандализм, хотя и это было серьезным проступком, но за тяжкое оскорбление. После Бернар обнял его за плечи, назвал своим лучшим другом и утешил.
— Тут никого с такой фамилией нет.
Ему удалось войти внутрь, вызвать старшего офицера и изложить цель своего прихода. Он пришел за Юлией.
— Не говорите глупостей. Префект сказал, что она здесь. Я позвоню ему, и он подпишет приказ об освобождении.
Офицер покачал головой.
— Всех евреев увезли сегодня днем. Приказ генерального комиссариата по делам евреев.
— Что? — Жюльен уставился на него.
Офицер вздохнул; скучающий вздох человека, которому слишком часто приходится выслушивать жалобы.