Сон в ночь Таммуза
Шрифт:
Что же касается меня – то я весьма был бы рад, если бы она вела свои войны в стенах учебного заведения, на уроках и практических занятиях, и даже вне аудитории – в любом месте в этом мире, где ей захочется. Но с одним условием: чтоб я там не был, чтобы происходило все за пределами моего слуха, ибо нервы мои уже не выдерживают. Особенно в эти последние дни достаточно ей, Яэли Ландау, бросить предложение, в котором есть даже слабое касание «темы искусства», как я обращаюсь в бегство. Более того, даже если она не в комнате, а ее безапелляционные приговоры в области искусства доносятся из-за перегородки – я ведь не столь важный сотрудник Еврейского агентства, чтобы иметь свою отдельную комнату и запирать ее на ключ, а место мое отделено перегородкой от машинисток, – нервы у меня начинают пошаливать.
Возникает неодолимое желание заткнуть ей рот и убежать – куда глаза глядят. Я, конечно же, стараюсь проявить максимум сдержанности, чтобы не сорваться. Иногда мне удается молчанием, или притворством человека, который не услышал, или согласным покачиванием головы неясно чему, увести ее от «темы искусства» к мелким каждодневным делам нашей конторы. Иногда я пускаюсь на уловки: к примеру, хватаю телефон, якобы вспомнив о необходимости важного разговора, выбегаю наружу остановить кого-нибудь из вышедших работников, которому забыл сообщить нечто срочное, хватаюсь за голову, жалуясь на головокружение, или просто бегу в туалет. В эти горестные минуты я столбенею перед сжигающим огнем искусства, пламенеющим в ней до такой степени, что она жертвует, я бы сказал, семенами самых сокровенных своих мыслей впустую. Ведь они не достигают моего слуха, человека, который, по ее мнению, принадлежит прошлому, ничего не понимает в новшествах, и – что особенно неприятно – отвратителен ей. Ну, быть может, слово «отвратителен» слишком сильное. Пожалуй, я вовсе ей не отвратителен. Иногда
– Ты точная копия своей бабушки!
Взрывы дикого хохота неслись со всех сторон. Кажется, даже в дверях возникли чьи-то головы, удивленные такой шумной радостью. Я попытался, естественно, объяснить, в чем дело, но все более запутывался, заставляя заливаться краской щеки Яэли Ландау, которая бросила мне:
– Спасибо за комплимент. Да, да – я знаю. Не старайся объяснить мне, кто была моя бабка, жаль твоих усилий.
Усилия мои исправить ошибку после этого были напрасными. Тщетно я пытался в свободное время рассказать ей, кем и чем была ее бабка. Нечего говорить, любая девушка покраснеет, услышав фразу «Ты точная копия своей бабушки», произнесенную публично чуждым ей человеком да еще сопровождавшуюся трубным хохотом ее сотрудниц, явно радующихся случившемуся конфузу. И обида не может исчезнуть тут же, даже если это произошло нечаянно, да и сразу же после этого, на следующий день, когда я описал сотрудницам ее бабку. А ведь она в свое время была королевой Иерусалима и вертела вокруг своего пальчика всеми, начиная мэром города и кончая личным шофером ее мужа Даудом ибн-Махмудом. Яэль отлично знала, кто была ее бабка, и все же я не смог смягчить ее сердце утверждая, что она – копия своей бабки. Причем, копия потрясающая, за исключением, быть может, лишь цвета глаз. У бабки Ориты они были карими, а не голубыми. Но каждый раз лицо Яэли пунцовело от неудовольствия, когда упоминалось имя бабки, знаменитейшей в дни моего детства Ориты Ландау, жены доктора Ландау, заведующего глазной клиникой, в которой работал Берл Рабан, известный в среде любителей ивритской поэзии как Эшбаал Аштарот, сочинивший стихи ханаанского бога Таммуза, обращенные к богине Астарте.
О матери Яэли не могу сказать ни слова, ибо никогда ее не видел. Но ясно мне вне всякого сомнения то, что свойства ее характера, выводящие меня из себя, унаследованы вовсе не от бабки Ориты, а именно от матери, какой я себе ее представляю из рассказов Шоши, о чем я могу с чистой совестью сказать Яэли. То есть, после того случая я никогда не осмелюсь сказать ей, что она на кого-то похожа, а лишь подумаю про себя. Когда я наткнулся на нее у входа в контору по улице Пуртоне, увидел улыбочку, которой она одарила начальство после выговора Арику Высоцкому, который согласился быть в свои годы ее личным мальчиком на побегушках, я сказал про себя: «Нет, нет, этим ты не походишь вовсе на твою бабку. Скорее, на шофера Дауда Ибн-Махмуда, который был педантичен в обращении к каждому человеку согласно его положению, точно знал, кто наверху, кто внизу и кто посередине. И бабка твоя тоже точно знала место каждого человека – естественно, не в понятиях Дауда. Она была гордой женщиной, намного более гордой, чем ты, ибо была уверена в себе. До того уверена, горда и внутренне свободна, что могла себе позволить все, что ей захочется, не беспокоясь ни на миг, что об этом скажут и как это будет выглядеть. На твоем месте бабка твоя Орита не накричала бы на Арика, а побежала бы помочь ему с его пакетами почты. И если бы вдруг, к примеру, грянула невесть откуда зажигательная танцевальная музыка, она без колебания заключила бы в объятия Арика и потянула его тут же, на середину улицы, танцевать под полуденным солнцем. Правда, здесь трудно танцевать посреди улицы между колесами множества машин, да и солнце едва светит сквозь наслоения темных туч, но клянусь тебе жизнью, что тут вот, на тротуаре, она бы, обняв его за талию, выделывала с ним танцевальные па. Вы, в нынешнем вашем поколении, не танцуете обнявшись. Каждый из вас танцует в одиночку, или двое вертятся друг перед другом, но тогда, когда еще танцевали вальс – венский или английский, танго, слоу-фокс и фокстрот, пары танцевали обнявшись. Я своими глазами, в десятилетнем возрасте, видел твою бабку Ориту, вытянувшую старого жирного Булуса-эффенди танцевать на середину улицы рава Кука, напротив кафе «Гат», в иерусалимский, весенний, залитый солнцем полдень. Сколько ей тогда было? Лет тридцать или более? Она была одного года рождения с Габриэлем Лурия, который родился вместе с двадцатым столетием, да и вообще, вероятнее всего, возраста всего школьного выпуска – низенького Срулика Шошана, ставшего позднее библиотекарем, аптекаря доктора Блума. Ну да, была она точно тридцати шести лет! Была бы ты там, рядом со мной, хотела бы провалиться сквозь землю от стыда, от ужасного позора, которым публично покрывает бабка Орита себя и тебя, внучку. Сбежала бы в отчаянном разочаровании с места, как это сделал шофер Дауд ибн-Махмуд. И это притом, что ты считаешь себя девушкой прогрессивной и свободной от предрассудков, мужественной воительницей с отсталыми, ретроградными понятиями вчерашнего дня. Ты ведь воюешь во имя концептуального искусства! Неужели ты не чувствуешь ужасные оковы, которыми ты прикована к своим идолам, точно так же, как шофер-араб прикован к своим. Но какие я вообще могу иметь к тебе претензии в то время, когда твои идолы сами подчинены тирании текущей моды в еще большей степени, чем ты, трусливей тебя, ибо живут в постоянном страхе, что опоздают на поезд и останутся позади. Но если бы твой учитель сказал аудитории, что танец в объятиях Арика Высоцкого в полдень, посреди улицы Пуртоне, представляет неотъемлемую часть понятия концептуального искусства, – все студентки, как и студенты, которые почему-то не столь многочисленны, как студентки, изучающие искусство, начали бы танцевать на улицах. И ты бы тут же сделала то же с рьяностью неофитки, абсолютно уверенной в оригинальности и новшестве этого дела, исходя из чувства полнейшего освобождения от общепризнанных условностей, с чистой совестью выполняя свой долг. И все бы кружились или прыгали в танце, которому не хватало бы лишь одного – спонтанной радости жизни, бьющейся в душе танцора, который танцует со всеми, у кого в крови пульсируют ритмы, будь то Арик Высоцкий или жирный старик Булус-эффенди».
«Так обстоят дела, – сказал я себе, усаживаясь за рабочий стол, после того как шеф, отсмеявшись с Яэль, вошел в свой кабинет, а она – к машинисткам. – Значит, тебя больше всего в этот миг сердит, что Яэль накричала на Арика, вместо того чтобы пойти танцевать с ним посреди улицы. Это, в общем, достаточная причина, само собой понятная и справедливая, сердиться на красивую и столь ответственную девушку. Она, по твоему мнению, должна была обнять толстую шею Арика и повести его в танго посреди улицы. И даже если бы она это сделала, ты бы продолжал на нее сердиться, ибо в ее движениях не было бы нужного воодушевления – в ней ведь недостаточно спонтанно пульсирует радость жизни».
Вообще-то сама идея танца не возникла бы внезапно, если бы не охранник у дверей со своим неизменным транзистором. Именно в тот миг, когда Яэль бросила почтовое уведомление в спину Арику, из транзистора вырвалась мелодия старинного танго «Ревность» и мгновенно перенесла меня на сорок лет назад: словно водопад, вырвавшийся из теснины в сухое, пыльное русло, возникли Габриэль и Орита на углу улицы рава Кука. Оба почти бежали в кафе «Гат» заказать холодное питье, и тут взгляд Габриэля наткнулся на раскрытый футляр скрипки, лежащий на столе, и он замер. Ни у кого не спрашивая разрешения, извлек он скрипку из футляра, подкрутил колки, настраивая, и начал играть. Когда он перешел от цыганской мелодии к танго «Ревность», популярность которого в те годы была невероятной, Орита просто не смогла сдержать пульсирующего в ней ритма, коснулась рукой волос шофера Дауда, приглашая его на танец. Ей, конечно, хотелось танцевать с Габриэлем, но тот ведь был занят игрой на скрипке, и она обернулась к стоящему рядом шоферу. От прикосновения ее руки по лицу Дауда прошел трепет, подобно волнам, которые проходят под лоснящейся темной коже коня. Когда же Габриэль перешел от танго «Ревность» к мелодии «Улыбки», новомодному слоу-фоксу, который только начали танцевать в те дни, Орита силой потянула жирного Булуса-эффенди. Как стареющий бык, толстяк вдруг встряхнулся, взбодрился, решив показать миру, что есть еще сила в членах и мощь, главным образом, в мышцах жирного брюха извиваться по-мальчишески в танце. Он как бы публично заявлял с этакой грешной улыбочкой, что принимать его должны таким, какой он есть, и тем самым убрал все ухмылки и усмешки, вызываемые его движениями, и купил себе отцовское право вволю натанцеваться с Оритой, как душа его пожелает. Когда же он рухнул на стул под зеленым зонтом, отдуваясь, тяжело дыша, истекая потом, Орита сорвала с головы Габриэля панаму и пошла к толпе, которая сбежалась на редкое зрелище, собирать деньги. Шофер Дауд ибн-Махмуд не смог выдержать такого позора и обратился в бегство, уже не видя, что Орита, по сути, подошла лишь к Булусу-эффенди, и тот в изумлении сунул руку в карман и швырнул в панаму горсть серебряных монет.
– А теперь, – крикнула Орита, – я приглашаю всех на обед в гостиницу «Царь Давид».
С этим видением из прошлого вернулось ко мне ощущение из сна. Я видел этот сон достаточно регулярно в последние годы перед тем, как я был послан на работу в Париж. Во сне я шел искать Ориту в кафе «Гат», чтобы сообщить ей радостную весть.
Орита еще не пришла, и я сижу в ожидании. Хозяин кафе Иосиф Швили втаскивает в кафе носилки, на которых лежит тело Ориты. Я заказываю у Иосифа чашку кофе и печенье, требуя быстрого обслуживания, ибо тороплюсь на встречу с Оритой. С большим аппетитом и удовольствием пью и ем, и затем огибаю носилки с телом, которые мешают мне выйти из кафе. Я знаю, что Орита умерла, но это знание не нарушает радостного ожидания встречи с ней.
Радость эта во сне проистекает из уверенности, что Орита, выпорхнувшая из своего тела, живет сейчас в другом теле, новом, и все же осталась той же Оритой. Тело на носилках – это старый дом, переставший меня интересовать с того момента, как опустел, и я выхожу искать дом новый. Но действительно ли Орита, после того как душа ее выпорхнула из тела, продолжает существовать в живом присутствии близких и знавших ее людей, в неком новом теле? Так или иначе, мне следует искать ее в себе, удовлетворяясь моими воспоминаниями, мыслями, воображением, размышлениями и снами, ибо нет у меня никаких иных шансов вновь ее встретить. Ведь если она продолжает существовать, как нагая душа, глаза плоти не смогут ее видеть за пределами мира материального. Если же она облачилась в другое тело, можно быть уверенным, что изменилась до такой степени, что не только я не узнаю ее, она сама себя не узнает и не вспомнит ничего из прошедшей жизни. Человек не входит дважды в одну ту же воду.
С того момента как я увидел внучку Ориты, пытавшуюся со всех сил спастись от дурацкого моего восклицания «Ты – копия своей бабушки», и до момента, когда из транзистора вырвались звуки танго, ко мне более не возвращался сон, который не давал мне покоя и после пробуждения. Быть может, встреча с внучкой, другими словами, с будущим, отстоящим на сорок лет со дня того танца на иерусалимской улице, с будущим, которое внезапно реально всплыло, здесь и сейчас, – быть может, эта встреча перекрыла канал того повторявшегося сна, растворив мою радость явно не к месту в его тягостно устойчивой атмосфере. Этот миг реальности был в моих глазах воплощением того сна, но все его элементы обрели другую окраску и совершенно неожиданное сплетение, так, что вся его сущность изменилась до неузнаваемости. В тот миг, когда я произнес «Ты – копия своей бабушки», показалось мне, что вот, нашел Ориту в ее новом доме, но уже в течение произносимой фразы радость чуда померкла и обрела вкус погасшей сигареты во рту. Что-то случилось в реальности, более странное, чем во сне. Не Ориту нашел, а старый ее дом, который во сне перестал меня интересовать после того, как она из него упорхнула. Как в видении пророка Иезекииля, открылась могила, соединились кости, обросли плотью, обтянулись кожей и вот передо мной – молодое тело, быть может, даже более прекрасное, чем то, что было мне знакомо, и дух вошел в него, и дыхание жизни, но то была не Орита, а кто-то другой. В восставшее из небытия тело вошла другая душа. А душа Ориты где? Быть может, она, как и я, смотрит снаружи на дом юности своей и удивляется красоте новой его хозяйки, которая, как и все захватчики всех времен, не терпит разговоров о тех, кто им предшествовал?
Но именно в отношении Яэли Ландау должно было в будущем осуществиться то самое мгновение сна перед пробуждением. Через два или три месяца после моего возвращения в Израиль по завершению работы в Париже, я увидел ее танцующей именно так, как она привиделась моему воображению на пороге парижской конторы. И это было точно так же в реальности, и я вспомнил и повторил про себя пришедшие мне тогда на ум слова: «Все есть в ее танце, за исключением радости жизни». Это было в старом доме, на окраине квартала Абу-Top, над долиной Гая бин-Хинома, называемой христианами Геенной, с одной стороны, и долиной Иосафата с другой, напротив горы Сион, с возвышающейся над нею башней церкви Дормицион. Дом этот приковывал мое внимание с давних пор, еще до Шестидневной войны. Тогда он находился на самой границе, за которой простиралась нейтральная территория до позиций Арабского легиона, и окно комнаты с восточной стороны использовалось как наблюдательный пункт в течение дня. Во время одного из военных сборов я и наблюдал из того окна. Тогда и подумал, что именно на этом месте проходила граница между коленом Иегуды и коленом Биньямина, как написано: «И поднималась граница на вершину горы, что над Гиеномом, к озеру, которое на северном краю долины Привидений…» И здесь, на этом месте, придя из Эйн-Рогел, стоял пророк Иеремия и наблюдал за долиной Бин-Хинома, где место геенны огненной. Он видел воды Тихона, холм Офел, стиральное поле, где шла постоянно стирка. Он видел, как братья его из колена Иегуды и Биньямина поклоняются Ваалу и Астарте, солнцу, луне и звездам, и жертвуют своих детей Молоху. Когда у Иеремии защемило сердце при взгляде на братьев своих, приносящих в жертву детей своих, слабых и беззащитных, полностью зависящих от милости отцов, подумал ли он о праотце Аврааме, который остановился на этом месте по пути на гору Мория и сказал сопровождавшим его юношам: «Посидите здесь с ослом, а мы с сыном поднимемся на гору поклониться и вернемся к вам». Авраам лгал подросткам, наивным, как и стоявший рядом с ними ослик, лгал своему наивному сыну, единственному и любимому Ицхаку, которого вел принести в жертву. Или вовсе не лгал им, говорил правду из самой глубины сердца своего, а лгал только Богу, и только благодаря этой великой лжи существует в мире семя Авраама, и Бог дал ему благословение благодаря той лжи? Ведь именно та понятная каждому человечность, жалость сердца, столь глубокая и простая, заставила лгать и самого Иеремию, и ложь его была несравнимо большей и более открытой всем, чем ложь Авраама. Когда Иеремия провозгласил перед всем народом: «…И устроили высоты Ваалу, чтобы сжигать сыновей своих огнем во всесожжение Ваалу, чего Я не повелевал и не говорил, и что на мысль не приходило Мне…», он явно претендовал на то, что говорит от имени Бога, и все внимающие верили, что Бог вещает его устами. От имени Бога Иеремия выступил с публичным заявлением, что Он, Бог Авраама, не повелевал и не говорил, и мысль Ему не приходила жертвовать сыном! Но как же? Ведь Иеремия отлично знал, не менее любого из внимающих ему, что Бог собственной персоной, а не через ангела или серафима, сказал Аврааму: «…Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Ицхака, и пойди в землю Мория, и там принеси его во всесожжение…»! Авраам не колебался, не сомневался, не возражал, не спорил и даже не торговался, а тотчас же встал, торопясь, ранним утром, собрал дрова для всесожжения и наточил нож, которым зарежет своего сына, единственного и любимого, Ицхака. Именно этот факт возвел его над всеми, в святое святых, сделав его отцом избранного народа! Если это так, чего же ты, Иеремия, предъявляешь претензии сынам Авраама, идущим его путем, столь жертвенно прилепившимся к Богу. И что интересно: Авраам проявил такую самоотверженную верность Богу выполняя Его повеление, именно в деле жертвоприношения сына, и это после того как сам восстал против Него в деле Содома, лицом к Лицу, как равный с равным: «Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым, чтобы то же было с праведником, что и с нечестивым; не может быть от Тебя! Судия всей земли поступит ли неправосудно?» И затем продолжал с ним торговаться, как на базаре. Господь сказал: «Если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу место сие». – «А если будет сорок пять? – сказал Авраам. – Сорок… тридцать… двадцать… десять?» Устав от споров, Бог, как торговец, снижает цену до десяти. И во имя кого делает все это Авраам? Во имя жителей Содома и Гоморры! За их жизнь он сражается, как лев, против наказаний Господних, но когда повелевают ему принести в жертву единственного любимого сына, наивного и ни в чем не повинного Ицхака, тут он торопится выполнить повеление Его, и не только в страхе, а с воодушевлением! Факты говорят сами за себя, и они были известны Иеремии, да и всему народу, и все же, вопреки всему, следует предположить – таково глубокое впечатление от всех его дел – что Иеремия говорил правду и устами его вещал Бог; ибо в сердце Своем и Сам был потрясен видением сжигаемых на жертвенниках Геенны огненной, в долине Гиенома, в пламени и столбах дыма – детей. И это Он вправду вопил: «Я не повелевал этого!..» Такое истязание безвинных детей может идти только от Сатаны, и это он, Сатана, сказал Аврааму: «Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Ицхака, и пойди в землю Мория, и там принеси его во всесожжение!..» И Авраам безоговорочно сдался Сатане, без всяких условий. И лишь в последний миг у Бога возникло желание спасти Авраама и его сына Ицхака из рук Сатаны, и Он послал Ангела повелеть Аврааму: «Не поднимай руки на отрока и не делай над ним ничего». И нет ничего удивительного в том, что Бог предал Авраама в руки Сатаны. Это ведь не единственный случай, когда Бог, добрый, любимый и милосердный, глумился над верными своими рабами.