Сон в ночь Таммуза
Шрифт:
Снаружи, сквозь вертящуюся стеклянную дверь, виднелся холл в полной иллюминации раскрывающий некую волшебную атмосферу суеты: служителей, волокущих чемоданы, официантов, несущих подносы со снедью, американских туристов, толпящихся у стойки в ожидании ключей от номеров. Заметно был обеспокоенное лицо туристки, вероятно, тревожащейся о пропаже своих вещей. Но всю эту привычную гостиничную суету стер блаженный покой, исходящий из читального зала, справа от холла, где тогда Таммуз открыл мне тайну.
Я толкнул дверь и замер. В глубине холла, около окна, выходящего на балкон с видом на Старый город и башню Давида, в кресле сидела Яэль. Вот она порывисто встала, простерла ко мне руки, пошла навстречу. Тут я получил толчок догнавшей меня двери, вернее, кого-то, идущего за мной, к которому, как я понял в следующий миг, и были простерты руки Яэли, сомкнувшиеся на его шее.
Невероятная глупость, опустошающая душу тупость ситуации – сотрясли меня, выдавив жалкую улыбку на лице, высвеченном всей иллюминацией холла. Я пробормотал что-то извиняющееся, слинял куда-то наискосок, оказавшись в кресле, весь в поту. Казалось, все в холле пялятся на меня, кроме самой Яэли и того,
Во всяком случае, существо препротивное, так бесцеремонно столкнувшее меня со своего пути. За то мгновение, что он мелькнул передо мной, я успел отметить некое сходство между ними – те же высокие скулы, дуги бровей, серо-голубые косо поставленные глаза. Если бы я не знал, что отец ее погиб, подумал бы, что это он.
Бабка ее Орита унаследовала черты лица – высокие скулы, раскосые глаза, полные губы, раздвоенный подбородок – от своего отца судьи Гуткина, но все это у нее выглядело более нежно, в своем сочетании потрясая женской красотой. И все же в лице судьи была утонченность иного рода. Эти же черты, выраженные более грубо, более шероховато, были более аристократичны, чем их нежная дочерняя копия. Казалось, замкнутость его лица скрывает в себе некую необычайную деликатность, нечто одухотворенное, в то время как лицо дочери излучало явно видимый плотский порыв. В юности меня влекло именно это, земное, тот незабываемый трепет всего моего тела при ее появлении, движениях, походке, разговоре, особом звучании голоса, всего того, что очаровывало меня, пригвождало к месту.
Сейчас, на пороге старости, я сидел, заброшенный в кресло оттолкнувшей, нет, стершей меня решительным жестом рукой, униженный в глазах всех, кто случайно проходил мимо меня, и взгляд его упирался в мое как бы смятое существование. Я был просто вычеркнут из бытия тех двух: Яэли в объятьях этого стареющего грешника. Я обернулся для них нулем, черной дырой, и снова ощутил, что отчаянно влечет меня именно к тому плотскому, земному, что она излучала, что охватил меня тот уже забытый трепет через два поколения к внучке Ориты.
Вместе с тем, я чувствовал к внучке нечто, что не было в моих эмоциях по отношению к Орите, нечто поверх того трепета, скрытое глубоко в душе. Не то, чтобы это не существовало у бабки Ориты, но в те далекие годы я это не ощущал и, пожалуй, не мог ощущать. Сейчас, в кресле, видящий всех и не видимый никем, я чувствовал, как это скрытое всплыло, и сердце мое ослабело под наплывом раскрывшейся мне тоски по иной жизни, по потерянному раю в душе Яэли, которую она так тратит вразнос. «Жаль, ах, как жаль! – думал я. – Мир полон добрых, красивых, милых людей, а она, вот, пошарила и нашла мерзкого обманщика, чтобы излить на него впустую всю свою любовь». Те же, казалось мне, черты этого незнакомца, которые, едва мелькнув, тут же стерлись, и я, напрягая зрительную свою память, пытался их восстановить, лишены были той самой аристократичности и деликатности, присущих чертам судьи Гуткина. Они казались мне омерзительными и пугающими. Его вид взбаламутил во мне древний ток, до того глубоко и давным-давно таящийся в извилинах моего подсознания, что просто был мною забыт. Это можно было бы сравнить с неким сосудом, на дне которого покоится осадок, кажущийся кристально-чистым изумрудом. Но вот внезапно некая сила взбалтывает содержимое, и то, что казалось идеалом чистоты, становится мутной болотной тиной.
Человек этот был мне как-то памятен из тех давних дней. С того момента, как он меня столкнул с пути, бросившись в объятия Яэли, не было у меня сомнения, что он мне знаком, как и не было у меня сомнений, что человек по имени Томас Астор, с которым я встретился в парижском кафе «Золотой петух», мне знаком с давних иерусалимских дней. Хотя он, сидя напротив меня, говорил только по-французски, абсолютно от меня отчужденный, как будто мы никогда раньше не встречались и он не знает вообще, кто я.
Яэль и этот человек исчезли в тот миг, пока я отирал платком пот, хлынувший из всех пор. Я собирался все же встать с твердым намерением найти их и с полным самоуважением отвесить им почтительный поклон. Куда они могли деться? Быть может, вышли на задний балкон с видом на башню Давида, а быть может, пошли в сторону лифтов, чтобы подняться куда-нибудь наверх, в номера. А может, вышли к машине Яэли. Я взглянул на часы, висящие на стене, и поразился. Не прошло и трех минут с момента, когда я вошел сюда, в холл. Даже если я просижу здесь четверть часа или час, будет не поздно пойти к Аарону Дану. И даже если в том, что я должен ему сообщить по поводу квартиры, произойдут изменения, ибо одно существо из молодой пары, собирающейся лететь в Париж, Яэль, в эти минуты обретается в одном из номеров этой гостиницы, с третьим, явно не лишним, и нить, соединяющая вершины этого треугольника, оборвется не завтра. Даже если, не дай Бог, оборвется нить жизни Яэли. Я снова извлек платок, ибо от этих злых, страшных мыслей, мелькнувших в моем сознании, прошиб меня снова обильный пот. Ужасная картина возникла в моем воображении: я видел руки этого человека, сжимающиеся на шее Яэли, и это, поначалу нежное, объятие превращается в удушение, и это притом, что мне вообще не было ясно, поднялись ли они наверх. Из самого
Картина удушения пришла завершением акта долгого спектакля, который начался именно здесь, в этом холле, между Оритой и Габриэлем, третьего акта, результатом которого явилось рождение отца Яэли. В этом именно Таммуз не сомневался. Он вначале довольствовался сплетнями, услышанными в детстве, но чем более вырисовывался сюжет сценария, а он до сценариев был падок, в нем крепла уверенность, которая, в конце концов, была им принята за правду, кстати, укоренившуюся и во мне глубже, чем если бы я был истинно ее свидетелем. То, что было плодом его воображения, врезалось в мою душу не менее, чем виденное своими глазами.
Сценарий начинался мгновением счастья. Не знаю, вдохновлялся ли Таммуз при сочинении своего сценария первой книгой Торы – книгой «Бэрейшит» («Бытие» в христианской версии) – «В начале», но именно начало, первые его мгновения дают человеку ощущение счастья в счастливом мире. Но почти тут же хватают его за шиворот и с позором вышвыривают из райского сада, более того, ставят у входа в этот сад херувима, в чьих руках сверкающий лезвием обоюдоострый меч, не позволяющий несчастному туда когда-либо вернуться. Не знаю, так или не так формировалась мысль Таммуза, счастливый миг в жизни Габриэля вершился не в райском саду и не в иерусалимском саду роз или в каком-нибудь другом саду, в котором каждое дерево приятно глазу и плоды его вкусны для еды. Он даже не вершился в какой-нибудь симпатично обставленной комнате с ласкающим взгляд пейзажем за окнами. Он происходил в подвале дома госпожи Джентилы Лурия, где громоздились кучи всяческого старья и ржавели какие-то железные обломки. Габриэль лежал навзничь на груде мешков, подпирая голову одной рукой, а в другой держа английскую сигарету «блек кэт», то есть «черный кот», которую он предпочитал называть «черная кошка». Кроме молодого мужчины, мечтательно пускающего колечки дыма, так же легковесно, в языках этого дыма, сливающихся с пропитанными плесенью сумерками подвала, мерцала хрустальная ваза с тремя белыми розами. Они напоминали о рае в слабом свете, струящемся из узкого, как бойница, окошка, прорезанного в камне. Светилась белая простыня, растянутая на мешках, и большое квадратное зеркало в явно антикварной позолоченной раме с выдавленными на ней цветами. Розы и простыня принесены сюда были Беллой, а зеркало поставила сюда на хранение сама хозяйка. Когда старая арабка-прислужница сообщила ей, что готова хранить все ей принадлежащее в подвале, как в некоем банковском сейфе, ни она, ни сама хозяйка и представить себе не могли, что снесенное в подвал зеркало придаст ощущение рая Габриэлю. Белла же принесла сюда розы и простыню именно с целью придать этому месту привкус истинного рая. И если бы Габриэль не запретил ей, она бы вымела из подвала все старье, оштукатурила бы стены, приволокла бы истинно брачную постель, превратив это логово в тайный волшебный дворец в стиле Али-Бабы из «Тысячи и одной ночи». Но даже вазу с цветами и простыню Габриэль прятал после каждой их встречи, чтобы не вызывать подозрения у матери, если вдруг она вздумает спуститься в подвал.
Полузакрытые глаза Габриэля с этакой блуждающей улыбкой, выражающей полнейшее удовлетворение, могли произвести ошибочное впечатление о полноте ощущений, как это проистекает из теории нирваны, душевной безмятежности и отключения от мира сего на грани абсолютного ничто. По сути же, в этом таилась деятельность души и духа, не менее активная, чем физическая, которая совсем недавно совершалась на груде этих мешков. Полузакрытые глаза были обращены к тем мгновениям, вершившимся здесь, к избранным фрагментам происходившего, из которых вырывались вверх струи пульсирующими взблесками трепещущей плоти, возвращающиеся внезапным трепетом схваченной мысли. И тогда Габриэль срывался с места, лихорадочно записывая два-три предложения или вообще отдельные слова в большой конторской книге в то время, как Белла, еще совсем расслабленная, нежилась в дремоте и водовороте разбуженных эмоций. Заметив пишущего Габриэля, ступая неслышно босыми ногами, она подкралась к нему и заглянула через плечо. Габриэль тут же захлопнул блокнот. Он пытался ей объяснить, что написанное вовсе не направлено против нее, что она просто не поймет, о чем эти закорючки и клочья предложений. А если и удастся ей сложить нечто из нескольких слов, она не уловит их смысла или поймет их превратно. Придет время, когда сочинение будет завершено или даже какая-то его часть, и тогда она будет первой, кто это прочтет.