Сон Вовы
Шрифт:
Скоро ты станешь нормальным взрослым ребенком. А душа весит нисколько, потому что ее взвесить нельзя.
– Уже взвесили. Около двух граммов.
– Ай да Вова, ай да сукин сын!..
Зрители и участники этого домашнего райка - все смеются и радуются. Все думают, как они прекрасны и бессмертны, когда вот так радуются и смеются.
Вова, как маленький мужичок, нарадовавшись вволю, наконец засыпае, впадает в сладкое забытье.
О пусть! Пусть моя деточка вырастет настоящим человеком, из света и звезд, из драгоценной небесной синевы. Пусть станет властелином, как ему и положено, а кем же еще? Для этого нужно только не забывать свое детство, ни за что не забывать.
Пусть забудет все, что хочет, но только не это! Я, мать, заговорю ему память, заблокирую - он будет помнить. Вот еще в ротик сладкого молочка
"Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахил плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет." (Матф. 2 17-18).
Младенец смотрел на Вову. Он хотел есть, он хотел жить. А мама все не шла и не шла.
Вова тоже смотрел - на этот вечный комочек плоти. Со времен сотворения мира он всегда был и будет таким, что бы ни случилось, и всегда кто-то вот так будет смотреть на тебя - в упор, не видя, синим младенческим взглядом.
Вова наклонился над кроваткой: это он сам, Вова, и есть, родившийся только что, недавно, давным-давно...
"Тогда Ирод увидел себя осмеянным волхвами, весьма разгневался и послал избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов." (Матф. 2 16).
О, слезинка ребеночка! Абсолютно необъяснима жестокость этого мира, взрослого и умного, к малым сим - безвинным и беззащитным; жестокость, в которой (страшно сказать) отчасти даже угадывается замысел Отца по отношению к Сыну - но об этом молчу, молчу, не моего ума... Хотя не могу, не могу забыть страшных ран на детских (для материнского ока всегда детских) руках и ногах и предсмертного ропота "Отец, зачем ты оставил меня..." Да и к чему, спрашивается, забывать? Вот Достоевский - кажется, к последней черте подошел, описал и этот самый рай, и вредный микроб, его уничтоживший, и даже великую истину на руинах рая провозгласил: "Возлюби других, как себя!" А через девочку-сиротку, которую его герой в припадке животного себялюбия отталкивает, перейти так и не смог. Не преодолел. Не возлюбил. И не вернуть ему той сиротки, сколько бы герой ни твердил "и пойду и пойду". Не пойдет. Это ей - всю жизнь идти в гадком, заплеванном мире, где никто никогда ее не отыщет. Потому что нельзя детское страдание ни понять, ни искупить, даже у Христа на елке нельзя - все равно после кружащихся маленьких куколок-ангелов, после света и блеска вечного праздника все вернется на круги своя, к маленькому же окоченевшему трупику, найденному поутру за дровами.
Дети всегда снятся и мерещатся,- написал гениальный провидец.
И разве не снятся? Разве не мерещатся? Девочки и мальчики, и необязательно "кровавые", а просто - наши с вами родные, в меру несчастные, с неходячими ножками, которым суждено ходить по тем же тропам, что и нам:
Однако простите, я, кажется, задаю нелепые детские вопросы. Уж пускай лучше дорогие товарищи нашего Вовы и его дорогая мамочка рассказывают вам, дорогой Г.П., свои сны - вы сразу откликнитесь и все поймете. Грезу их сердца, как выразился тот же Федор Михайлович, поймете! А заодно - и моего. Потому что это я, я одна виновата во всем. Не знаю, как и почему, но виновата. Иначе тогда почему мне все время снится и снится именно этот, а не какой-нибудь другой сон?
"Господь сказал ей: два племени во чреве твоем и два различных народа произойдут из утробы твоей; один народ сделается сильнее другого, и больший будет служить меньшему.
И настало время родить ей: и вот близнецы в утробе ее.
Первый вышел красный, весь, как кожа, косматый, и нарекли ему имя: Исав.
Потом вышел брат его, держась рукою своею за пяту Исаева, и наречено ему имя:
Иаков." (Быт. 25 21-26).
...Вот не откажите, послушайте. То сон был, сон моей жизни. Он начал сниться мне давно, в ту пору, когда в каждой веточке шумит целый лес, в толпе видишь одни знакомые лица, а в изгибе каждой дороги угадываешь поворот пути. Тогда у меня было много времени, бесконечно текущего и сладкого, как мед... Этим временем была я сама. А потом им стал мой сын. А сон все снился и снился, но какая разница - сон или не сон? Ведь сон - это тоже жизнь, а не смерть, все-таки жизнь... А кто же не любит жизни своей?
О, какая то была яркая, дивно живая картинка, вставшая у меня перед глазами однажды ночью, когда я спала!
Мне хотелось вступить в нее, как на огромный белый экран, висящий перед моей запрокинутой головой, - чтобы я могла рассмотреть ее всю, в каждом оттенке и каждой линии. Мне так этого хотелось, что каким-то образом я туда вошла. И эта чужая картинка стала моей -обычным, типичным, средне-русским пейзажем с легкой возвышенностью и мягким спадом, с неширокой речкой среди низких кустов и желтых пижм, с незнакомым, в полпростора домом, высоко стоящим над водою цвета ртути.
Пространство было весьма необширное, обозримое взглядом, но без видимого конца.
То есть, сразу понятно, что идти по нему можно (день долго, но все равно никуда не придешь; за этими долинами и взгорьями будут другие, точно такие же, и точно такой же дом в полпростора будет стоять высоко, над водой цвета ртути...
Спокойный пейзаж. Слишком даже спокойный. Но много в нем, однако, скрытого, сонного, веселящего яда, акварельной ряби плотного и прозрачного, свежести и пожухлости, солнца и дыма, сквозь которые хочешь не хочешь, а что-нибудь да увидишь. Вот в разлетающихся складках бегущих вдоль реки кустов, оказывается, прячется дяденька с огромным ножом занес, подлец, острие над юным пионером Советского Союза, наподобие Авраама над Исааком; вот над водой дом стоит сказочной архитектуры, не дом, а дворец - на толстых ногах-колоннах, поддерживающих его псевдоампирное великолепие. Кажется, ему ничего не стоит стронуться с места и скатиться по мощным ярусам ступеней прямо в воду, к своему зыбкому отражению, но он стоит - воплощенный покой и крепость! А на ступеньках, поближе к безопасному фасаду, увитому каменными цветами и злаками, приткнулась маленькая коляска под белой дышащей кисеей...
– Смотри!
– Говорю я своему товарищу.
– Кто-то оставил коляску как раз на той ступеньке, где мы с тобой обычно встречаемся.
Но товарищ ничего не отвечает - светловолосый, худосочный, вечный мальчик. Он берет меня за руку, и мы идем с ним в моем сне, медленно поднимаясь по ступенкам все выше и выше, пока прямо перед нами не вырастают стены дома-дворца.
Двери и окна наглухо закрыты, никто не спешит пустить нас вовнутрь. Постарайся дотянуться рукой до вон того высокого окна, говорит мой товарищ, уцепись ногой за выбоину в стене и тянись, тянись, да не соскользни, не размажься телом по ступенькам, не упади в ртутную воду... Я лезу, но стены становятся все отвеснее, окна под рукой повизгивают, сочатся скользкой влагой... Что же делать, говорю я своему товарищу, решай - ведь ты же мой ровесник, такой же, как и я, и это с тобой мы уже целый месяц встречаемся здесь на ступеньках, смутно договариваясь о любви. Зачем, скажи, вообще куда-то лезть? И вдруг я вижу, что рядом со мной вовсе и не он, мой товарищ, а кто-то другой... Я вроде бы даже хорошо его знаю, может, даже ближе, чем того, только вот как зовут, хоть убей, не вспомню.
Да уже и не дворец перед нами - стенами, а огромный тенистый парк елями да кленами. Только почему-то все это уменьшенное, почти игрушечное, как бы я смотрю на нас сильно сверху, например, с крыши дворца... Белый покров снега на тропинках тает, скукоживается - что-то вроде шагреневой кожи, и сквозь нее кусками проступает грязь, копоть, прошлогодний мусор и рваные материки разной человеческой дряни.
– Подснежники!
– радостно говорю я.
– Подснежники.
– Отвечает он.
– Подснежниками называют трупы людей, которых зимой убивают, а весной находят.