Сон Вовы
Шрифт:
– Из Персии мы попали в Архангельск, а оттуда в Норвегию и Лондон...
– Последней полоски Крыма не забуду. Долго смотрел я на нее весь вечер...
– Меня скоро развеселили дельфины...
– Я очень плакал, но мне подарили глобус, и я успокоился...
– И поехали мы испытывать различные бедствия и увидеть иностранный народ...
– Мы все начали молиться. Прощай, дорогая Россия...
– Мы так долго скитались, что я начала чувствовать себя несчастным, темным на всю жизнь человеком, и так мне себя было жалко и хотелось учиться...
– Я странствовал по всей родине взад и вперед, пока не попал за границу, где начал носить тяжести...
–
– Маме было тяжелее всех; она несла на руках моего маленького брата и горячо молилась, чтобы он не закричал... Ему дали лекарство -опий. Мы были одеты во все черное. Присели в канаве, как камни, когда проходили солдаты...
– Как раз в это время было Рождество Христово. В вагонах была елка... Моя мама скончалась только у Тихорецкой...
– Чека помещалась в доме моих родителей... Я читала надписи расстрелянных, сделанные в последние минуты. Нашла вырванную у кого-то челюсть, темный чулочек грудного ребенка, девичью косу, с куском мяса... На стене погреба кто-то выцарапал последние слова:
"Господи прости"...
– Днем нас убивали, а под покровом ночи предавали земле. Только она принимала всех. Уходили и чистые и грязные, и белые и красные, успокаивая навсегда свои молодые, но состарившиеся сердца. Души их шли к Престолу Господнему. Он всех рассудит...
– С разбитой душой я начинаю учиться...
Теперь-то, проснувшись, я понимаю, что все это были абсолютно реальные голоса живших когда-то детей, из плоти и крови, девочек и мальчиков, гимназистов младших и старших классов. Просто-напросто им кто-то задал написать сочинение на вольную тему: про свое детство - и они написали кто как умел, а я потом где-то прочла. О, "дети революзии", как неверной рукою вывел какой-то малыш! Все вы, слава Богу, ее пережили, уцелели, выжили, и все теперь, надо думать, уже умерли.
А детские голоса ваши живы...
Но тогда мы ничего этого, конечно, не понимали, просто в ушах у нас стоял жалобный гул, мучительное долгое эхо, и уши наши готовы были оглохнуть, а глаза ослепнуть от слез. К тому же ко всем этим звукам время от времени прибавлялся еще один, не то лай, не то рыдание - то смеялся наш знакомый дядька в усах.
Мясистое лицо его еще больше побагровело, с него лоскутьям свисало что-то похожее на остатки кожного покрова, кровавые слезы сквозь смех катились по щекам...
– Ну и ну!- хохотал он.-Ну и разгалделись, мамкино отродье! Устроили тут себе рай, лысый черт им в душу!
Слово "рай", он, как сейчас думается, употреблял отнюдь не в библейском смысле, а так, как в отдельных областях нашей необъятной родины называют долгий гул, раскаты звука, шумное вторье; согласно этому значению райское место - то место, где голос раздается и вторит.
Действительно, место было райское: голоса звучали, подхватывая друг друга, как будто не давали сбиться, сорваться с края пропасти заигравшемуся товарищу. Стены коридоров словно расширились и, отдалившись, образовали единое емкое пространство, чтобы этой детской музыке свободнее было резонировать в лучах торжественного света. Да, это было пространство, как бы изнутри себя рождавшее ни с чем не сравнимую райскость. Я и сейчас вижу, как в волнах светомузыки медленно проплывают отдельные детали моего сна, какие-то неопознанные летающие объекты и части человеческих тел; попутно сверкают металлические плетения перекидного моста-игрушки, вздуваются желтые пижмы-переголы, серебрятся ели, смеются детские глаза, машут руки, развевается белая кисея на коляске, стремительно-медленно, как в фильме "Броненосец Потемкин", съезжающей по ступенькам прямо в загустевшие ртутные воды. Все хорошо, все нестрашно и неопасно и как бы не сейчас, а в какое-то время о н о.
...Но вот она опять перед нами - дверь. Еще одна. Ручка холодная, металлическая.
И зачем-то нам опять нужно ее открыть. Зачем-то -войти... Рука сама так и тянется... И вдруг меня осеняет: все те ужасы, которые мы только что с товарищем пережили, просто ничто в сравнении с тем, что ожидает нас там, за этой дверью!
Что именно, я не знаю, но точно чувствую - там живет какой-то самый главный страх, и страх этот мой. А через секунду рука уже дергает металлическую ручку, дверь м-е-е-е-дленно открывается. И тут на какую-то секунду я тоже ме-е-е-длю - и пропускаю вперед своего товрища. Он входит первый, а я остаюсь. Огромный топор опускается прямо на входящего - я вижу его нестерпимый блеск и то, как товарищ падает с зияющей раной, крови нет, но я знаю: это конец!.. Никогда, никогда, тебя больше не будет на свете, мой товарищ!
...Я просыпаюсь в ужасе и слезах. Я знаю, что нарочно помедлила там, у двери.
Зачем, зачем я это сделала.
– Женщина - сосуд скудельный, - слышится голос усатого дядьки.
– Муж спал глубоким сном, не ведая беды, а у него взяли во сне худое ребро и вышла из него жена, блуд творящая, глаза застящая, с пути сбивающая. Желаю теперь, говорит, чадородием спастись и произведу вам детей без счета, а того не знает материно отродье, что не для жизни эти детки, а для смерти, сосуд ее скудельный...
А может, это и не дядька шепчет, а тот другой, которого больше со мной нет? Кто был, кого я под топор поставила.
Я бросаюсь куда-то прочь, чтобы найти его живое тело и все поправить. Бегу по парку мимо поседевших елок, вдоль пышного фасада прямо к ртутной воде и с размаху прыгаю туда, в распадающийся на шарики жидкий металл. Мне надо товарища своего оттуда вытащить! Не дать ему разбежаться ртутью, ведь он не умеет плавать, как дитя малое, вот он, вот - хватает воздух ртом, цепляется за мое разбухающее утопленником пальто, и отлепляя от себя его руки, отдирая впивающееся в меня тело, я твержу, что мне надо кого-то спасти; спасти, спасти...
Долго стою одна на берегу. Потом опять, в который раз бреду по парку к дому-творцу, где живут и лечатся наши лучшие в мире дети. Но никого нет. Прямо возле дома, рядом с каменной вазой без цветов -гипсовый памятник. Вернее, памятничек.
На холодном камне - голенький ребенок в натуральный рост со скрещенными ручками и ножками, налицо явные признаки рахита или другой болезни. Головка пониклая, вокруг большого лба неподвижно лежат легкие завитушки. Весь - лобастенький. А личика почему-то нету, не видно личика, будто трактором его разровняли: носик приплюснут, подбородок срезан, глазки стерты. И все тельце даже и для памятника уж больно неживое - одутловатый живот уходит книзу в беспомощную выпуклость. Но ручки, смотрю, цепкие и к груди ребенка что-то прижато: другая фигурка, еще помельче. Он ее вроде бы баюкает, как свою любимую зверушку. Наклоняюсь - а это он сам и есть, такой же голенький и лобастенький. И вдруг меня охватывает такая тоска! То ли душа моя смущена, то ли тело не может вынести вида этого детского зверушечьего отродья, этой бессильной каменной плоти, множащей и лелеющей самое себя, свое мертвое естество. И тут в застывших изгибах маленького идола мне вдруг мелькает чье-то знакомое раскосое выражение - какая-то звериная сосредоточенность, так похожая на человеческую цель и волю...