Сон золотой (книга переживаний)
Шрифт:
Ага, вот заскрипел приступок под ногою бабушки, посыпались на пол валенки, спихнутые торопливой рукою, значит квашонка поехала с печи. Сто раз за ночь вскакивала бабеня с кровати, тревожа мужа, запаливала лампешку, подбивала мучицы, чтобы не прозевать тестичко; ой беда, если выплеснется через край. Горя тут сколько. И вот тесто поспело, теплое, припухшее, как детское сонное тельце, и бабушка нежно приохлапывает его ладонью, чтобы сникло вровень с посудой, не побежало вон; я чую, как стряпуха отщипывает от него язычок, пробует его на кислинку и соль. Следом в чугунной ступке глухо, но сердито забормотал медный пестик, забодал тяжелой своей головенкой в стенки, и поплыл из кухни пряный аромат гвоздики и корицы. Вот вывалила сдобное тесто на столетию (а сколько туда утолкано яиц, улито молочишка, сметаны и маслица, насыпано «узюму»), рукава засучила, как будто приготовилась к кулачному бою, – и давай бить-колотить, перекидывать с ладони на ладонь, переваливать да тетешкать. Крендель дело «сурьезное», тут главное «в грязь лицом не ударить да людей не насмешить».
Бабушка, как и всякая знатная мезенская пекариха, может одних сдоб выпечь до тридцати сортов, «а кажноденного» – пирожков и шанежек и не перечесть.
И вот чу! Все уряжено, лампа под зеленым абажуром натерта до блеска, пузатое стекло выскоблено газетами до прозрачности; праздничный свет из окон падает оранжевыми осколками на крупичатый, голубоватый от луны снег. Огрузла ель на передызье избы под толстой кухтою, березы в морозном серебре, звезды в небе крупные, горят как уголье. Таинственно, тихо, глухо, словно на воле уже середка ночи, никто не вскрикнет, не брякнет, не взлает на прохожего собака. Будто вымерло все на Мезени. Я то и дело подбегаю к окошку, навастриваю взгляд в мглистую даль улицы, не покажется ли кто. Видно лишь, как блестит под луною санный след, принакрытый прозрачной ледяной слюдою. Слушаем с замиранием сердца, когда заскрипят под валенками и бурками выметенные мостки, настуженно всхлипнет входная дверь. Выстроились в жарко натопленной кухне, пахнущей сдобами и пирогами, с нетерпением ждем гостей. Дедушко Петя, похожий на подросточка, с седой щетинкой на скульях, с усталым мерклым взглядом; рядом дядя Валерий стоит, как гренадер, в начищенных штиблетах, наглаженных в стрелку брюках и голубой бобочке с короткими рукавами; бабушка в черном долгом платье, на шее кружевной воротник, в волосах костяной гребень, она то и дело подскакивает к распахнутой в горницу двери и придирчиво разглядывает уряженный стол, не промахнулась ли в суете, не позабыла ли чего; и я, будто привязанный к бабушке невидимой вервью, волочусь следом, разодетый, как сказочный «прынц» (фу-ты-ну-ты, ножки гнуты) в новой матроске и бескозырке, в штанишонках с лямкой через плечо.
И вот явились первые гости, с мороза румяные, принесли с собой холоду. И, Боже мой, сколько тут суматохи, всхлипов, целованья, коротких слез. Давно ли минула война, одни – не вернулись, от других – нет вестки. Женщины не проходят сразу, а ревниво оглядывают стол, уставленный вазами, блюдами и суденками: посередке, как водится, огромный румяный крендель, усыпанный изюмом, лежит важно, как прикопеченный поросенок, а возле торт песочный, да торт шоколадный, да торт вафельный, да торт кремовый, да торт кофейный, да торт «наполеон», пряжье, да всякие розочки и ромовочки. И чего только нет на столе, глаза разбегаются. И неуж все слопают? – прицениваюсь я к изобилию. – Да нет, пожалуй, не осилят. И от этой мысли мое настроение поднимается еще пуще. Сестры Анюта и Вера Братиловы в коричневых салопах, в черных кружевных накидках поджимают губы, прицениваются к вавилонам печеной снеди. Тетя Анюта высокая, с породистым иконным ликом и глубоко посаженными в сизые обочья глазами; тетя Вера рыжая лицом и волосами, низенькая, квадратная, будто кубышка, с прищуром накренясь над столом, слегка покачивается на плотных, «бутылечками» ногах и чего-то упорно выглядывает в тарелках с выпечкой... У нее свое на уме. Бабушка опережает пересуды, словно боится охулки на свои труды, морщится мужиковатым лицом, и как заведено у мезенских мещан, сама себя нарочито низит:
«Ох-хо-хо, – вздыхает, – и бизе-то не получилось, вяло како-то. Будто морожены лягушки. – Хотя бизе сверкает снежной белизною в хрустальной вазе. – И „наполеон“-то совсем скорчило, корки съежились, крема не держат. Уж тако нынче масло пошло, одна вода да пена, хоть и не клади совсем. А на слоенки, деушки мои, и глядеть не хочется, запрыщавели все да замодели».
«Нет-нет, слоенки, Нина Александровна, ты не похули. Слоенки – видом продать. Ты бы секретом поделилась», – в очередной раз прихваливает Вера Братилова, и бабушка, словно бы дождавшись поощрения, скоро делится секретом: «На стакан сметанки масла возьми граммов пятьсот. Не поскупись, Верочка, ведь сметана нонеча не жирная, может простоквашки уливают. Соли с полчайной ложки. Солено не вкусно. Столову ложку вина надо улить, да столову ложку песку сахарного. Подмесишь с мучкой, да раскатаешь под скалом. Масло нарежь тонкими ломотьками, да на тесто уложи рядочками, сверни в поленце, да и снова скалкой раскатай. И так на три раза... А жар сильный в печи не держи, чтобы низ не пригорел. Вот и вся хитрость. Было бы из чего стряпать, деушка.» – Бабушка горделиво обводить глазами стол, на щеках ее вспыхивает румянец. Она сразу молодеет.
«И я вроде бы такожде выпекаю, а как бы чего не хватает», – оправдывается родничка.
«Ага. То и не хватает, талану не хватает, мать. Одна мучка да разные ручки», – весомо говорит ее сын Юрий, рыжий, как пламя, спички о его волосы можно поджигать. И с этими словами смотрины стола заканчиваются.
Гости начинают греметь стульями, протискиваться по чину и ряду под фикус и чайные розы в кадушках, каждый знает свое насиженное место. И уже за столом женщины снова ревниво прицениваются, каково напечено, да каково уряжено, словно бы с венского гнутого стула видно
И долго ли вилкой повозят в тарелке, осадят закускою хмель, помирволят благоверным, что дозорят возле, а уж и песня занялась, будто кто в распахнутую фортку вздохнул протяжно, впустив в горенку сеево морозной трухи, – такой тонявый, жалобный, неверно-робкий голосишко вынырнет из сумеречного угла, из-за чайной розы, гордовато расщеперившейся в пузатой деревянной кадце, и прошелестит по-над столом. Звук этот, наверное, не толще человечьего волоса, и лишь чутьистый, подготовленный слух уловит его за бряком-гряком посуды и монотонными бабьими пересудами. Эй, кому там не утерпелось? Кого за язык потянуло запеть? – недовольно вздернется иная женоченка, еще не успевшая толком отпробовать угощений, иль занятая досужей беседой, когда новость цепляется за новость и тем перетолкам не станет конца. Но невольно навострит гостья ухо и мысленно потянет за ниточку такой памятный с детства мотив, хотя в песню включаться душа еще не готова, и сердце стопорит. О грустном, быть может, перетирали вдовицы, о незаживаемом, и не дело перекрывать воспоминания песнею, когда мужние косточки еще не истлели в чужих землях. Ох-хо-хонюшки. Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный помилуй нас. Мертвым вечный покой, а живым-живейное и от него ничем не заградиться.
И вот пока не умер зачин, тут и подхватят боевые на глотку мужики, высоко поведут старинушку, аж потолок прогнется и воспарит крылом в черное морозное небо, и керосиновая лампешка пугливо вздрогнет и шатнется. Я малой еще, головы кочашок из-за стола едва пророс, но и я – участник дружины, застольный воин, и мой тонявый голосишко, оказывается, тоже нужен для подтягу, чтобы заливистей, тенористей, с выносом выпевалось.
«Со вчерашнего похмелья болит буйная голова.Тройка скачет, ямщик плачет,А седоки песню поют».И так весь вечер одна песня подхватывает другую, и «питухи» едва успевают горло промочить, утробушку помаслить.
И никто спать меня не выпроваживает, но всяк старается подсунуть пирожок послаще да приласкать мой вихорок на макушке с приговором: «Хороший, Нина Александровна, у тебя сынок растет». А бабушка, вроде бы не обращая внимания на прихвалки, зорко, по-орлиному сверлит застолье одним глазом, как бы не упустить гостей, не обделить закусками. И вдруг подхватит песняку высоким фальцетом, часто невпопад, всхлопает руками по бокам, «ой, кабыть позабыла», – и снова спешно на кухню.
Где-то ночь-заполночь какая-нибудь из пожилых гостюх в слежавшемся темном платье с оборками, приторно пахнущем нафталином, и в повойнике кустышками, вдруг встрепенется, будто ей приспичило, невтерпеж домой, где у нее дюжина «толстокоренышей» по лавкам, и давай гомозливо двигать стул, шепериться локтями, выбираясь из-за тесного стола и, конечно, невольно, но с умыслом, поднимет всех, попутно сердито «борша» на мужиков, дескать, «окаянные, вовсе ум пропили и хозяв нисколички не жалеют, а Нина Александровна и Петр Назарович уже не молоденькие, им тоже отдох нужен». И с недовольством, вроде бы век собрались гостевать, выпьют мужики «отвального-походного».
И снова горница пуста, а в кухне невпродых, сряжается народец, роется в шапках и пальтюхах, сваленных в угол, и хозяйка каждому сует гостинца, ибо так повелось: с гостьбы с пустыми руками не уходят, чтобы домашние, стар и мал, кому нынче не довелось праздновать, отведали печеного.
А мне с белой матроской так трудно расставаться, и потому я не сдаюсь, готов всю ночь коротать, выглядывая мутным взглядом из-под свинцовых век, как хлопочет бабушка на кухне, прибирая после гоститвы, моет и перетирает посуду, елозя в тарелках вехотьком, тяжело шаркает по полу валяными калишками-басовиками. Ей-то бы только до постели добраться, так дурно и тяжко, и, наверное, невольно западает на ум, что пора с богом Радигостей распрощаться, ибо все тяжче справлять большой стол. Я не помню, как оказываюсь на печи, и чьи руки вздымали меня под потолок, но проголосная песня и в блаженном глубоком сне не замирает в голове и на сердце, будто все закоулки моего тела заполнены протяжным жалостным звуком. А может это ветер плачет в трубе, просится в избу? Мне кажется, что остатки древнего проголосья не изветрились из меня и поныне, они как бы скрепляют невидимым вервием мое прошлое с настоящим. Молитвенный дух русской песни и поныне обитает во мне. Самое тут время и поклониться ей.