Сон золотой (книга переживаний)
Шрифт:
Сегодня последний день, если я тебе хоть немножко дорог, то ты должна прийти к нам. Возможно поедем вечером.
Тогда ты мне обьяснишь, почему ты так поступила со мной. Мне было так горько, когда пришел Николай и сказал: «Тонька танцует в одном платье. Веселая. Я с ней танцевал». Я в то время только стиснул зубы и промолчал. Вот, думаю, вас пара. Вот так любовь. Один плачет, а другой веселится. Столько накипело у меня на сердце, что всего не напишешь. А лично сказать тебе не могу. Будут только пустые слова на ветер. Тебе меня нечего жалеть. Я тебе не брат, не сват. Я для тебя совершенно чужой.
Как я не хотел идти в избу-читальню. Ведь из-за тебя я шел, из-за тебя я так близко все принял к сердцу.
Меня унизили, закопали в могилу, а
Ты в тот вечер была маленькой деточкой, не понимавшей, что делают с другом сердца.
Все перенесу один. Пускай оборвалась еще одна жила. Хватит их. Теперь только мечтаю отдохнуть. Еще желаю увидеть тебя. Приходи, я тебя не обругаю, я тебе ничего не скажу, чтобы не обидеть тебя. Я письмом этим принесу тебе боль. Ты должна знать, как мне было тяжело.
Любящий тебя Володя. Уничтожь это письмо».
Тосе только четырнадцать, пусть она на сельских работах рано вошла в тело, но умом-то ребенок, совсем еще девчонка (давно ли в куклы играла) и потому родителей-лишенцев страшит этот привязчивый, «самасшедший» учитель, что как смола прильнул к дочери и не хочет отставать. А как оборониться? Только и остается: двери на запор, девку под замок, подальше от соблазна и греха.
Но запретный плод так сладок; смутительна, темна, как омут, и таинственно обавна, прельстительна и доверчиво-наивна первая любовь, когда все внове, и каждая подробность от встреч вспоминается с томлением и сердечным трепетом, и подушка ночами как-то странно комкается и кувыркается под головою, а под утро вдруг оказывается мокрой от слез, словно пролило через ветхую крышу дождем, и постеля, прежде такая уютная, надежная, вдруг стала горбатой, комковатой, постылой, холодной и неуютной, – тут сквозит, а там поддувает, – иль покажется вдруг нестерпимо жаркой, как сердито накаленная русская печь, и все окутки внезапно собьются в ногах.
«Принесешь в подоле, бесстыжая, на улицу выгоню», – грозится отец, топорща рыжие усы.
«Тосенька, послушай мати, не торопись, милая, замуж, еще успеешь на чужой постылой сторонушке наплакаться-нареветься, – увещевает мать. – Еще покажется тебе жизнь в родном дому мед да сахар. И не ровня он тебе, гордоус и похвалебщик, больно себя на вышины числит. Сливки сымет, чести лишит, кому будешь нужна, дочень-ка-а.»
Слушать-слушала маму вполуха, а сама писемко от учителя, торопливо начерканное карандашом, не порвала, но спрятала под сголовьице и уж на пятый раз, наверное, пробежала глазами, да и не раз ту страничку из школьной тетради омочила слезами. И какая это любовь, коли столько муки? И тут же, как-то по взрослому, корила себя: «Эх девка, позарилась ты на чужой кусок. Не подавиться бы. Больно урослив и горяч. И сулит много. Права, мамка: омманет. Уж больно на слова-то щепетливый, вроде и любит, а невпросте пишет, все требует, словно венчаный муж».
А сестра Аниська, ну и прокуда, глазки, как смородинки, так и играют в них бесенята; десять лет девочке, а все чует, никуда от нее не деться. Надолго ли выскочила в деревню прогуляться по мартовскому снежку и уже тайное посланьице тащит:
«Тонюся, я не получил ответа от моего письма. Я больше не знаю, что и делать. Неужели всё кончено? Тонечка, когда я вчера был у Качеговых, мне там сказали, что произошло между нами. Сказали, что ты говоришь обо мне, что я, мол, хулиган и др. Я с этим согласен, не спорю. Я стою этого названия. Но, Тоня, думаю, что они многое прибавили, чтобы очернить тебя передо мной. Например, они говорят, что ты о случившемся с тобой рассказывала ребятам на вечеринке. Настасья Семеновна печалится, что так произошло, но в то же время говорит, что мол я тебя предупреждала, что случится разрыв. Этой Тосе не скоро угодишь! Оставляли посидеть до тебя, но я ушел только потому, чтобы моим присутствием не расстраивать тебе сердце. Сколько у них теперь хлопот. Они все берутся уладить нашу ссору наперебой. Но я велел только передать от меня привет тебе. Тонюся, я не могу жить ни часу, не думая о тебе. Так тяжело, так скучно,
Тонюся, мне у Качеговых сказали, что ты больше не хочешь видеть меня. Тонечка, если ты не хочешь быть близкой мне, так просто будь товарищем и то веселее будет моему сердцу. Ты сейчас страдаешь, но и я не рад настоящей жизни. Остаются последние дни, и я не рад совершенно отьезду. Мне охота, чтобы ты дала мне окончательное слово, а то, Тонечка, я не знаю, чем все это кончится, и может ты, бедная, будешь страдать из-за меня 15 дней. Вспомни, Тонечка, твои слова о любви ко мне. Ты говорила, что несмотря ни на что, ты не полюбишь никого. Что никто не дорог, как я. Я верю, что тебе очень обидно и горько, и тебе будет тяжело, покуда все это не скажешь мне в глаза.
Тонечка, прости за все сказанные слова. Не думай, что я тебе изменяю. Я посейчас тебя люблю больше всего, больше родителей. Тоня, приди ко мне или напиши ответ на эти письма. Я жду с нетерпением. Иначе ты будешь страдать, и я буду страдать в эти каникулы. Да будет проклят этот вечер, когда я напился пьяный и так грубо поступил с тобой.
В знак искренней любви дарю самое для меня дорогое, это фотографическую карточку, которую я берег к твоим именинам. Что хочешь, то с ней и делай, сломай, разорви, уничтожь письма. Но я тебя люблю, люблю, люблю крепко. И никакие преграды не сломают моей любви к тебе. Жду тебя или письма. Люб.тебя. Володя.»
Из воспоминаний:
«Учитель-то ездил в том же году в Москву, сказывал после, как всего нагляделся, и картин всяких, и про коров-то говорил, как большие удои достигать, и про ячмень, который выше головы растет, и про всё, про всё. После нам докладал в избе-читальне, кто хотел, дак ходил слушать...»
«В избе-читальне тем же летом, как раз на Ильин день представление шло. Илья Ермаков коммуниста играл, а Владимир Петрович – белого полковника. И должон был тот полковник нашего человека наотмашку саблей зарубить. И только сноровил сделать, замахнулся сплеча, а тут и заскочил кто-то из молодых и вскричал: церква горит! Ну, мы все и кинулись. А это розыгрыш был, чтобы спектакль сорвать.»
«...Он такой мягкий был, Владимир Петрович. Тридцать пять учеников нас было, взглядом всех обведет, будто отец родимый, никого не забудет, не обделит. А что нам на уроках говорил, мы наизусть знали. В церкви бывшей три года учились, где алтарь. Холодно было, в непроливашках чернила застывали. Он на свои деньги платков напокупал. Кто плохо учился, тот черный платок получал, а кто хорошо, тот с цветочками получал. А домой-то пойдет из школы, мы дождемся его, окружим всеми, затормошим, такое у нас веселье поднимется.»
Надо сказать, странное было то время: церкви ломали, на иконах с ледянок катались, подложив под подушки, в сани подстилали вместо поддона, а душа-то не изварначилась, не испроказилась в лихолетье и смуту двадцатых годов, но оставалась православной, ибо замысел «невольников чести» был милосердный, – сделать людей счастливыми тут, на земле-матери, не дожидаясь грядущих райских кущей. Мечтание блаженных и наивных? – наверное; но оно обряжало сердце «простецов» не в железную кольчужку гордыни и честолюбия, но в серебряные ризы праведного служения народу. И война, на которую скоро угодили эти новоявленные мечтатели, проверила духовную высоту этих людей.