Сосед по Лаврухе
Шрифт:
Согласно медицинскому заключению, причиной смерти явилась ишемическая болезнь сердца. Но были и другие причины, вникая в которые делаешь вывод, что все к тому вело. Само устройство нашей действительности предполагало подобное, уродливое, извращенное, мы с ним мирились, не замечая что с нами делалось, как нас калечило, как мы сами калечим себя.
Правда, людей такого разряда, к которому принадлежал Леонид Коган, считали и считают избранниками, избегшими обшей участи: он ведь все получил, все имел! В стране, где большинство привыкло жить по-нищенски, это «все» характер носит достаточно условный, и, одновременно, категорический. Все — а что конкретно, не важно. Подразумевается — чего нет у других. Но другие не обладают тем,
Впрочем, наш «убежденный» атеизм выказал себя и тут: Божий дар для нас — тьфу. Мы его и так, и сяк, и наотмашь, чтобы знал свое место, не высовывался. Для острастки вырастили особую породу специалистов, унижающих Божий дар изощренно, со сладострастием. Своего рода инквизиция, созданная для борьбы с культурой. В этом смысле Леонид Коган безусловно в ряду тех, чьи страдания были тяжки еще и от того, что мало кто о них знал, да и теперь не знают.
Его артистизм был затаенный. Как и темперамент. В общении он не ослеплял, не ошеломлял. В толпе внешне ничем не выделялся и, пожалуй, не хотел бы выделиться. Голоса никогда не повышал. Вообще говорил мало, больше слушал. Когда дома гости собирались, не по-хозяйски держался, бразды правления не брал на себя. Скромность, граничащая чуть ли ни с робостью, корни которой глубоко уходили. Может быть в детство, печальное бедностью, ранней потерей отца, имевшего в Днепропетровске крошечное фотоателье, которое вместе с его владельцем смела кампания по борьбе в НЭПом. А может быть, еще дальше корни вели…
Словом, по натуре своей не оратор, не балагур, не боец, не борец. Его страсть была скрипка, и он, по отзывам многих, почти никогда не выпускал ее из рук — если не играл, так просто гладил, пощипывал струны, даже когда с кем-то беседовал, говорил по телефону. По-видимому, он нуждался просто в прикосновении к инструменту, наслаждался им. Одержимость, в чем-то, возможно, и ограничивающая. Но занимала его не техническая сторона, такого рода трудностей для него давно не существовало. В часы занятий не столько упражнялся, сколько музицировал, а, точнее, искал. И не мог остановиться.
Никто, и ничто не в состоянии тут были его удержать.
Ему исполнилось десять лет, когда мать повезла его из Днепропетровска в Одессу к знаменитому Столярскому. Но пришла весть о смерти отца. Через год — переезд в Москву, начало занятий в Особой детской группе при Московской консерватории в классе профессора А.Ямпольского.
Своего угла не было. Поначалу поселился в студенческом общежитии в Дмитровском переулке, где его никто не видел, зато слышали, дивясь такой трудоспособности, такому раннему профессионализму. Потом война, эвакуация, помещение Пензенского художественного училища, а после, долгие годы, — кухня в квартире профессора Ямпольского, где его, бездомного, приютили. Хотя он уже 6ыл к тому времени солистом Московской Филармонии и победителем Первого Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Праге. О нем хлопотали, писали прошения в «верха» и тогдашний директор консерватории А.Гольденвейзер, и А.Хачатурян, и Д.Шостакович. Документы эти сохранились, с мотивировками, характеристиками, в стиле, соответствующем эпохе. Равно как и лаконичные ответы на них с резолюцией — отказать.
Казалось бы, не много времени прошло с первых побед молодых советских исполнителей в международных соревнованиях, прославивших свою страну, за что они и дома были обласканы. То, что такие победы действуют убедительней любой пропаганды, власти сообразили. Понимали, наверно, что надо бы, выгоднее будет, поощрять, помогать, беречь этих курочек, несущих золотые яйца, да вот психология не позволяла, не позволяли общие установки, и все активней, безнаказаннее начинали давить.
Тоже понятно. Посредственности, ничтожеству ненавистен художник, писака какой-то, или некто, пиликающий, скажем, на скрипке. Обывательская натура презирает, а в тайне
Когану не повезло. Он опоздал, хотя на скрипке начал играть с шестилетнего возраста. Но в момент его профессионального становления уже не существовало тех, покровителей, что поддержали, например, его жену, скрипачку Елизавету Гилельс, чья артистическая карьера началась несколькими годами раньше. Она получила Третью премию на международном конкурсе имени Изаи в 1937 году (а Первую премию кто тогда получил? — Давид Ойстрах!). Так вот, тех покровителей к концу сороковых уже не было: умерли, убиты, ошельмованы, посажены в лагеря. Им на смену пришли другие, куда менее образованные, и деградация такая была неизбежной. Порядок в стране ужесточался, сжималось кольцо.
К сорок девятому году, когда Когана «прокатили» на прослушивании к конкурсу имени Кубелика в Праге, за интеллигенцией присматривал Жданов, и Луначарский, со всеми его претензиями на драматургический дар, мог вспоминаться уже как светоч, добрейший, справедливейший. А тут — постановление по журналу «Звезда», статья «Сумбур вместо музыки». Били прицельно, по самому ценному, самым основам — Прокофьев, Шостакович, Зощенко, Ахматова. Зрело «дело врачей». То же самое происходило в науке.
Стоит ли удивляться, что на прослушивании на конкурс в Прагу Коган провалился? В тетрадочке дневниковых записей, что вела Елизавета Гилельс, его почерком, довольно корявым, на студенческом жаргоне вписано: «Облажали, не пустили». Хотя за месяц до того, 20 марта, в Малом зале Московской консерватории он сыграл в один вечер 24 каприса Паганини, что было воспринято как событие и по ныне оценивается так.
Конечно, он не мог не почувствовать несправедливости, что в молодые годы особенно ранит. Правда, реагируют все по-разному, кто-то ломается, кто-то становится закаленней, кто-то ожесточается, а у кого-то заноза загоняется внутрь, и там саднит, гноится.
Да, ни родителей, ни место, ни время рождения мы сами не выбираем. И рая, полного благоденствия не бывает никогда. Как говорится, свою чащу страданий должен испить каждый. Но есть все же мера, и такие формы мучений, которые людям не надо бы даже знать. Это очень трудный вопрос, всегда ли можно с человека со всей строгостью спрашивать. Нужна объективность? А вообще она на свете есть?
Известно, что физическую боль одни переносят стойко, а другие теряют сознание от, казалось бы, малости, но они тут не властны над собой.
Абсолютно неверно по такому порогу, болевому барьеру, судить о нравственных качествах. Хотя веками, из поколения в поколение внушалось и внушается, что человек обязан вынести, вытерпеть все. Такова наша мораль, в сущности очень жестокая, беспощадная к нам же, людям. Хотя мораль, конечно, исходит из жизни, тоже всегда, во все эпохи, жестокой. Но, может быть, пора стать снисходительней, не к себе — к другим? Может быть, и в жизни тогда что-то переменится?
Пока что мы судим друг друга, и близких, и тех, кого в глаза не видывали, по меркам Средневековья, не прощая никому ничего. А, возможно, в тайне от самих себя, мы допускаем, что мрачные времена никогда не будут изжиты. Беззакония, ужасы могут начаться вновь, и каждый из нас в любой момент может быть схвачен: страшась, не желая верить, а все же неосознанно готовимся к надругательствам, пыткам — и как нам тогда себя сохранить?
То, что мы, советские люди, обсуждаем недавнее прошлое так возбужденно, нервозно, происходит еще и потому, что мы не чувствуем себя в безопасности.