Сосед по Лаврухе
Шрифт:
Первый раз мы всерьез, лоб в лоб столкнулись, когда, без его ведома, в журнале «Юность» опубликовали мой рассказ. Тут он решил, что наверняка уж ступает на свою территорию, и как метр с подмастерьем, начав с отдельных критических замечаний, разнес мое изделие в пух и прах.
А я ощерилась. Хотел? — ну и получай, не в штанах, пусть в юбке, но бандитку. Вопили мы друг на друга так, что домашние забились по углам. Тогда вот он произнес фразу — клятву: никогда, ничего, чтобы ты не написала, читать не буду, ни в рукописи, ни опубликованное. Так ли, сдержал ли свое обещание? Не знаю. Думаю. что все-таки наблюдал со стороны. Но обида зрела, гноилась. Рецензию на сборник Маканина снял из номера великодержавной рукой.
Володе, конечно, сообщили, мол,
Роман Проханова «Дерево в центре Кабула» их отношения порушил. А вот мой папа обрел в лице Саши то, что ждал так и не дождавшись от меня.
Почему папа выбрал Сашу, понимаю. Прежде всего отца пленило сходство писательского их почерка: метафорическое изобилие, утяжеленность фразы, где вычурная описательность затемняет мысль, смысл. Но папа так стал писать потом, в силу конкретных, исторических, так сказать, обстоятельств: ну, чтобы не проговориться, не выдать себя. Его первые вещи, довоенные и военного периода, напротив, прозрачны, лаконичны, емки. Душа, не скованная запретами, стремилась к ясности, и словесная ткань сливалась с содержанием без зазоров. Но потом возникла оглядка, осмотрительность- политик художника начал опережать — и кружева метафор, мастерских, стали завесой, маскировкой того, о чем нельзя, страшно даже подумать, не то что говорить. Когда установки изначально ложны, детали, пусть и изумительно артистичные, художественно безупречные, виртуозно изваянные, отдельно от текста они не существуют, и меркнут эти алмазы от фальши, неправды заданного, заказного сюжета.
Писатель Кожевников, которого недалекие люди наградили клеймом ограниченного ортодокса, трагическая фигура своей эпохи. Такие в душу к себе никого не пускают, не жалуются, не просят сочувствия, в одиночестве бьются, скрывая боль, беду. А нет ничего страшнее для писателя, талантливого писателя, чем сознательная саморастрата, пожирание сатурновое собственного дара. Я сюда, в Америку, привезла все отцовские книги, но только начну читать, горло сжимается: господи, что же ты делал и сделал с собой, мой папа! Я не гожусь тебе и в подметки, и твоя жертва мне, семье, ничем никогда не окупиться. Хотя если бы оказалась на твоем месте, тогда, в ваше лютое время, поступила бы также. Жизнь близких важнее собственной, все перевешивает, и творчество, и славу, и уж тем более похвалы, которые, как правило, воздаются потом.
Если пафосно, я не прощаю и не прощу советской власти убийство дара моего отца. Сам-то он уцелел. На посторонний взгляд, даже преуспел. Но какой ценой, я-то знаю.
Но вот почему Саша? Зачем он-то ступил на дорогу, вымощенную убиенными в зародыше талантами? Сталин сдох давно, ни тюрьма, ни расстрел уже не грозили не подпевающим фальцетно подлому, грязному режиму. Государство любить себя отучило и уже не ждало тут не только искренности, но даже притворства, угождений из страха. Монстр из кровожадного пугала на глазах превращался в беспомощного маразматика. Честно сказать, я люблю свое время, названное «застойным». Оттуда вызревала свобода, пусть в деле еще и не обнаруживаемая, но вынашиваемая уже в шутке, в озорстве. Как там у Ключевского? Батыя победило поколение, у которого в генах уже не было ужаса перед татарином. Шел процесс накопления, исторический процесс, но его оборвали, искусственно, абортировали. И вот результат. Еще раз.
Саша, я помню его в период их дружбы с Маканиным, был наш, а не их, стариков, искалеченных Сталиным-Батыем. И что, почему его к ним потянуло?
Началось с публикации «Дерева в центре Кабула», где он открыто, с некоторым даже вызовом, оторвавшись от сверстников, рухнул в объятия литературных аксакалов, еще почитаемых, но таких уже дряхлых, как и власть, выдоившая их, выпившая все соки. Что ему в них импонировало? Привилегии, до раздачи которых мы, тогдашние молодые, могли элементарно не дожить? Ведь действительно нас, при «застое», никуда, ну во власть, не пущали. И правильно, у нас с ней, этой властью не было и не могло быть родства. Их казенные «Волги», пайки, награды, вдеваемые в лацканы трясущимися руками полутрупов — это что, действительно приманка? Нет, считаю, Саша Проханов клюнул все же не на это. Как глубоководная рыба, он задыхался в мелководье с пескарями, травящими анекдоты. Ему, верно, нужен был совершенно другой масштаб, а ждать, дозревать не хватило терпения. Вот и выхватил эстафету, знамя, чужое, заплесневелое, надеясь на что, что оно засияет в его крепких, мускулистых руках?
А я вот никогда не забуду: сидим в Переделкино у телевизора смотрим программу новостей, папа в качалке, а мы, его дочери, мой муж, за спиной его подхихикиваем. Для нас это уже нонсенс — речь шамкаюшего Брежнева, ответственного за державу. А папа, слыша, конечно, наше щенячье подвизгивание, вперялся в экран — страдал. Все катилось в тар-тарары, геройство, жертвы, усилия поколений, создавших империю. Рассыпалось в прах, обращалось в фарс. Жизнь, его собственная жизнь, выставлялась на посмешище.
И я хотя и давилась смешками, чувствовала его боль, физически, минуя сознание. Слезы прорвались потом, когда его уже не было.
Его удручала моя инфантильность, то бишь безыдейность или, как он выражался, отсутствие твердой позиции. Именно твердой. Ну да, швыряло. К нему в дом волокла всякую рвань, шваль. Однажды с сокурсниками по Литинституту взялись за коллективное сочинение детектива и, наплевав на лекции, засели в Переделкино. Так, мелкое хулиганство, для нас самих очевидное. Но он, папа, нам не мешал. Все, что относилось к литературному ремеслу, для него оставалось свято. Другое дело, что ты, Надя — цитирую — писать не умеешь и, что еще хуже, не учишься. Едешь юзом на интонации, на расхлябанной фразе, изображая лихость, а на самом деле — корова на льду.
Что-о, я — корова?! Нет, ты порося, хрю- хрю. Ну какой твой успех, у тебя дешевый успех. И не ликуй, что печатают, им просто нечего печатать, а я вот — ни за что, такую вот дребедень! Ты жизни не знаешь, у тебя нет своей темы, и вот навострилась, выносишь сор из избы. Да мне-то что, от меня не убудет, ябедничай, но это все не серьезно. Я так и сказал замглавному «Нового мира», про твою «Елену Прекрасную» — памфлет. Ты сказал, побожись?! Фу, дура какая, с чего это я стану божиться? Ну, не сказал, подумал. И когда-нибудь, будь уверена, скажу.
И вот на эти отцовские раны, куда я, дочь, соль сыпала, наконец-то пролился прохановский елей. При их встречах, общениях я не присутствовала.
Образовался как бы параллельный сюжет: я с папой вдвоем, и в основном мы бранимся, а с Сашей вижусь в компаниях, весьма разношерстных. Кстати, фотография сохранилась, групповая: застолье в ЦДЛ. Там Миша Озеров, сын знаменитой Мэри Лазаревны, заведующей в журнале «Юность» отделом прозы и при Катаеве, и при Полевом, и при Дементьеве, обнимает жену Проханова, Люсю.
Александр Андреевич, ну как вы это стерпели? Почему не кричали: смерть жидам! И уж гарантирую, что если бы Кожевников, ваш покровитель, хоть раз почуял бы в вас зловоние антисемитизма, вы бы летели с лестницы нашей дачной, крутой, где внизу для оттирания грязи с подошв лежала ребристая, старая, вышедшая из употребления отопительная батарея. Да, знаю, что говорю.
Я все же дочь своего отца.
Он умер в 1984-ом. Повезло. Успел доехать в гробу на лафете, в сопровождении эскорта с сиренами от улицы Герцена, где была официальная панихида, до деревенского погоста в Переделкино, там мама ждала его восемь лет. Новодевичье, положенное по статусу, я отмела, отбила ночью, сразу же после звонка из кремлевской больницы. Говорила с Верченко. Он спросил: и у тебя есть письменное подтверждение, что такова воля покойного? Ответила: я с ним ходила вместе на мамину могилу — он так хотел. И Верченко, самый, пожалуй, приличный из всех блюстителей морального облика членов подведомственного им союза писателей, изрек: «Ну ты об этом еще пожалеешь!»