Сосны, освещенные солнцем
Шрифт:
— Да ведь не бросите, — возражает Шишкин. — Привязаны вы к своему делу, душа не отпустит…
— Душа, душа, — сердится Крамской. — Душой тоже надо управлять. — Человек живет в постоянной борьбе, если он живет по-человечески. Но что это такое, борьба? Иногда главного своего противника я вижу в самом себе… да ведь так и есть: всю жизнь борешься с самим собой, отстаиваешь самого себя…
Савицкий к вечеру тоже возвращался, усталый, измученный обострившейся астмой. И откуда только силы берутся у человека?.. Константин Аполлонович загорелся идеей написать ремонтные работы на железной дороге и с утра до вечера пропадал теперь на станции среди землекопов — столько там, по его словам, причудливых фигур,
— Представляете, — взволнованно говорит Савицкий, — это те же «бурлаки»… Посмотрите, какие лица!.. — И он быстро раскладывал на столе наброски, эскизы, этюды. — Посмотрите. Вот хотя бы этот старик в красной рубахе. Ушел из деревни, шестеро детей, жена… А этот мальчик… какие у него умные и печальные глаза. Что с ним станет? Нет, нет, грешно мне будет, если я не напишу своих «бурлаков»!..
Тогда «Бурлаки» уже завоевали признание. Репин закончил их ранней весной, а уже в мае картину увидела венская публика — там открылась всемирная выставка.
— Славную вещь вы задумали, Константин Аполлонович, — говорил Крамской. — Только смотрите, чтобы она не повторила уже сказанное Репиным…
В середине августа Софья Николаевна родила мальчика — торжество было всеобщим. Друзья поздравили Ивана Николаевича, отметив это событие застольем. Ребенок был здоровенький, крепкий, Софья Николаевна тоже неплохо себя чувствовала. Мальчику дали имя — Марк.
Наконец Крамской, отложив все дела, отправился в Ясную Поляну. Однако первый визит неудачный: Толстого не оказалось дома. Через несколько дней Иван Николаевич снова идет в толстовское имение, надеясь на этот раз застать Льва Николаевича.
День был ясный, сухой, и леса яснополянские стояли торжественно-тихие, окутанные синеватой дымкой, уже тронутые слегка предосенней позолотой. Дорога вышла к пруду, оттуда доносились чьи-то негромкие голоса, повернула на усадьбу, и вскоре Крамской приметил бородатого мужика, не спеша прохаживающегося по аллее неподалеку от графского дома. Лицо старика показалось знакомым… Да, конечно, он его видел как-то на станции, когда яснополянцы встречали кого-то из гостей… Наверное, кучер. Бородач тоже приметил Крамского, остановился и внимательно посмотрел на него. Крамской спросил: не скажет ли он, где находится сейчас граф Лев Николаевич. Бородач среднего роста, широкоплечий и вовсе не стар, лет сорока по виду, не более.
— А он перед вами, граф Толстой, — говорит и посмеивается. — Чем обязан?
— Простите, — слегка смутился и растерялся Крамской, не рассчитывая на столь необычную и неожиданную встречу. — Моя фамилия Крамской. Иван Николаевич. Художник. И я к вашему сиятельству осмелился явиться по весьма важному и неотложному делу…
— Фамилия ваша мне знакома, — очень просто сказал Толстой. — Мне о вас говорил Фет, когда от имени московского собирателя Третьякова склонял на портрет…
Толстой стоял, заложив одну руку за пояс, а в другой держа березовый прутик, которым изредка и как бы незаметно для самого себя постегивал по носкам очень аккуратно сидящих на нем добротных сапог. И Крамской по своей профессиональной привычке единым взглядом «ухватил» самое характерное в лице — широкий лоб над густыми бровями, из-под которых умно-насмешливо, проницательно смотрели голубовато-серые глаза, глубоко посаженные, маленькие, пожалуй, слишком маленькие для такого крупного, породистого лица, хотя впоследствии они и не казались такими маленькими — столько в них было какой-то удивительной притягивающей силы, озорства, такой мягкий и добрый свет исходил от них, как бы постоянно озаряя все лицо… «Вся сила в глазах», — отметит потом Крамской. Понравятся ему и руки Льва Николаевича, очень крупные, сильные, но и в то же время правильной формы, и он еще раз отметит: «Крупный человек», вкладывая в понятие «крупный»
Крамской горячо, страстно говорит о значении передвижничества в развитии русской национальной школы, о связи художника с жизнью… Толстой слушает с большим интересом. Да, да, для него этот вопрос весьма важен: он, по секрету сказать, работает сейчас над романом о глубокой драме современной женщины, и суть характера Анны Карениной, главной героини, должна быть заключена не в рамки семейных отношений, а исходить из целой системы взглядов на жизнь… Система взглядов. О, тут было им о чем поговорить!.. Крамской весь так и сиял, светился, найдя понимание в лице этого великого, мудрого человека… Но как только он касался портрета, Толстого будто подменяли — он становился холоден, упрям и несговорчив.
— Нет, нет, освободите меня от этого, — хмуро качал он головой. — Не смогу я позировать. Любая поза претит мне… Нет, не смогу.
Однако ж и Крамскому дальше отступать некуда: либо сейчас, либо — никогда. И он, делая вид, что уже смирился со своей неудачей, со вздохом говорит:
— Ну что ж, очень жаль, очень жаль. Я понимаю и уважаю причины отказа вашего сиятельства, не имею права настаивать, но, поверьте моему слову, рано или поздно ваш портрет будет в галерее.
— Как так? — удивился Толстой, не совсем понимая.
— Очень просто, — ответил расстроенный, но все еще не теряющий надежды Крамской. — Не напишу я вашего портрета, не напишет никто из моих современников, но лет этак через сорок или пятьдесят он будет написан… И тогда останется только пожалеть о том, что портрет не был написан своевременно.
Толстой задумался. А Крамской вдруг встал, готовый откланяться:
— Простите бога ради, столько драгоценного времени у вас отнял…
— Погодите. Что же мне с вами делать, ума не приложу? Нет, нет, не в моем это духе… — заколебался Толстой. И Крамской не преминул этим воспользоваться.
— Лев Николаевич, я вам обещаю: если портрет, написанный мною, по какой-либо причине вам не понравится, он будет тотчас же уничтожен.
— Ну зачем же? — шутливо отмахнулся Толстой. — Я не хочу кровопролития.
— И второе, — продолжал Крамской. — Портрет будет передан Третьякову тогда, когда вы сочтете удобным для себя. Наконец, третье: я готов сделать два портрета, один из которых вы можете оставить себе, по выбору…
Толстой все колебался. Но последний довод чем-то подкупил его, и он, посветлев лицом, сказал:
— Да, да, если уж вы так настаиваете и считаете это дело крайне необходимым, мне хотелось бы, разумеется, иметь копию у себя… для своих детей. Но, по правде говоря, боюсь вас в чем-либо стеснить…
— Да что вы, Лев Николаевич! — живо и радостно возразил Крамской. — Напротив, мне было бы приятно и даже интересно сделать именно два разных портрета, а не копию, то есть оба писать с натуры совершенно самостоятельно.
Наконец согласие дано. Крамской возвращается в Козловку-Засеку довольный, в отличном настроении. И в тот же вечер пишет Третьякову: «Не знаю, что выйдет, но постараюсь, написать его мне хочется».