Сосны, освещенные солнцем
Шрифт:
— Ты что же так уморил коня? — спросил Иван Иванович. Мальчуган стрельнул синими глазами и бойко ответил:
— Дак то не я, тятенька уморил… А ты кто будешь?
— Иван, — шутливо ответил Шишкин.
— И я тоже Иван, — серьезно сказал мальчик и, дернув повод, понужнул коня — только голые пятки засверкали.
В это лето Иван Иванович много ходил, все чего-то искал, высматривал и почти ничего не писал. Однажды набрел на ржаное поле и поразился его величию и размаху. Под тяжестью крупных колосьев стебли слегка наклонились, и тихий, чуть слышный звон плыл и плыл над полем в сухом горячем воздухе. И откуда-то издалека — то ли из прошлого, то ли из будущего — брели навстречу могучие, состарившиеся в пути сосны… Шишкин уже видел где-то такое — здесь
Мир словно распахнулся перед Шишкиным. И то, что долгие годы теплилось в душе смутным, неясным ожиданием, предчувствием чего-то большого и прекрасного, вдруг отчетливо возникло и встало перед глазами. Иван Иванович поднялся и, как пьяный, побрел вдоль поля, трогая руками колосья. И ничего лишнего, только земля и небо, и эта рожь на всем видимом пространстве, и эти сосны, которые шли ему навстречу, может, сто лет, а может, и того больше. Шишкин в тот же день торопливо, почти не переводя духа, написал один за другим несколько этюдов. Домой вернулся поздно, и Дмитрий Иванович, старый друг и покровитель, встретив его у ворот, облегченно вздохнул:
— А мы уж начали беспокоиться — нет и нет тебя. Что-нибудь случилось?
— Случилось, — весело сказал Шишкин. И подхватил на руки кинувшуюся навстречу дочь, поднял ее высоко. — Оп-а! Расти большая, живи долго.
И чувствовал, как торкается в ладонь ее сердечко.
— Живи долго, — повторил он, опуская дочь на землю.
— А мы с тетей Шурой боялись, что ты заблудишься, — призналась Лида. Шишкин погладил ее по голове:
— Ну что ты, я никогда не заблужусь, обещаю тебе. Просто сегодня был очень хороший, необычный день, и мне жаль было с ним расставаться.
— И у нас был хороший день, — сообщила Лида. — Мы с тетей Шурой ходили за грибами и набрали целую-целую корзину. Я нашла во-от такой гриб! А ты тоже что-нибудь нашел?
— Нашел, — кивнул Иван Иванович. — Я тоже нашел.
Все последующие дни он писал этюды — рыжая колея дороги, вильнувшая и скрывшаяся во ржи, сосна, словно подпирающая небо своей зеленой верхушкой, такая раскидистая и высокая — чудо, а не сосна!.. И еще этюды, этюды. Шишкин работал без устали, жадно, с удовольствием. И только к вечеру начинал чувствовать, как деревенеет спина, немеют пальцы рук.
Он любил это поле, думал о нем постоянно, и мысли его были об одном: богатство земли столь огромно, что хватило бы его каждому человеку с избытком, если по справедливости, но так уж устроен мир: одним слишком много, другим — почти ничего. И еще он думал о том, что красоту земли, богатство ее люди должны беречь, ибо жить на этой земле будут не только сегодня, но и завтра, через десять, сто и тысячу лет… Земля прекрасна — прекрасным должен быть и человек, живущий на земле. Будет такое? Конечно, будет, иначе зачем же тогда художники создавали бы свои полотна, а литераторы свои бессмертные поэтические творения, если бы не верили в торжество человеческого разума?!.
Однажды утром, подходя к знакомому полю, он услышал песню, грустную и протяжную, а затем увидел и самих певиц, баб в ярких, разноцветных сарафанах, с серпами в руках, будто сошедших с венециановских картин. Это были жницы. Когда он подошел, жницы уже работали вовсю — густая стеблистая рожь с хрустом и вжиканьем подламывалась под серпами. Шишкин долго стоял и смотрел на баб, на их ловкие руки, на змеисто взблескивающие под их взмахами крутые лезвия серпов, и к краскам в этот день не прикоснулся.
Недели через две поле приняло вид совершенно иной, неузнаваемый — рожь была сжата, связана в снопы и составлена в суслоны.
Лето кончилось.
Шишкин вернулся в Петербург уже с твердым замыслом — картина, в сущности, была начата, она жила в многочисленных этюдах, в мыслях и душе художника. Он видел ее, знал, чего хочет, работал с подъемом и написал картину в сравнительно короткий срок.
Всю зиму с Финского залива дули сырые промозглые ветры, а дома у Шишкина, в его мастерской, стояло лето, и воздух был пропитан предгрозовой свежестью, запахом спелой ржи…
— Батюшки мои! — воскликнул Крамской, войдя в мастерскую, где только что завершенная картина еще стояла на мольберте, и поле спелой ржи, размахнувшись во всю ее почти двухметровую ширь, удивляло тем, что казалось бескрайним, оно как бы выходило за рамки картины и не было ему конца. — Что же вы натворили, Иван Иванович!.. Ах, как это свежо, сильно, прекрасно… Какое богатство!..
Шестая выставка передвижников представила зрителю, кроме шишкинской «Ржи», замечательные полотна Васнецова «Витязь на распутье», «Протодиакон» Репина, «Встреча иконы» Савицкого, «Засуха» Мясоедова, «Кочегар» Ярошенко… Не было, к сожалению, на выставке Перова, вдруг заявившего о выходе из товарищества. Причиной тому было несогласие Василия Григорьевича с бесконечными перевозками картин по городам России — достаточно того, говорил он, что их видят в Петербурге и Москве, а провинция в них не нуждается, да и понятия об искусстве не имеет…
Решение Перова крайне огорчило его друзей и почитателей. Еще свежи были в памяти впечатления от его изумительных по характеру и глубокому проникновению в социальную суть «Крестьянских похорон», «Тройки», «Утопленницы», наконец, его прекрасных, полных истинно народного юмора «Охотников» и «Рыболова». И вот, к огорчению многих, выставка без Перова. Странно было еще и потому, что Василий Григорьевич был одним из инициаторов создания товарищества, и ровно семь лет назад, когда первая выставка передвижников после Петербурга и Москвы отправилась в Киев и Харьков, он вызвался вместе с Мясоедовым сопровождать ее, взвалив на себя немалые хлопоты… Семь лет прошло — и человека не узнать. Возмущенный поступком Перова, Стасов с горькой иронией замечает: «Вот-то чудный образ мыслей! Точно будто в провинции не люди живут. После этого, значит, тоже и сочинения Пушкина, Лермонтова, Гоголя, графа Льва Толстого, Островского, Гончарова надо читать только в Петербурге да в Москве». Ровно через год, когда откроется седьмая выставка, Стасов с печальной озабоченностью, некоторой даже растерянностью скажет: «Нет Перова. Какой это был талант, какая крупная самостоятельная натура! Что за чудесный выбор сюжетов, что за меткость и талантливость наблюдения, что за богатые галереи типов, которыми вдруг населил наше искусство этот оригинальный сибиряк! Неужели всему конец, нитка оборвалась и нет дальше хода? Это была бы для русского искусства потеря громадная…»
Перову в то время не было еще и пятидесяти, но выглядел он стариком — усталое серое лицо с ввалившимися глазами, и в задумчивом, иногда рассеянном взгляде как бы застывший вопрос: кто же в том виноват, что и меня поразила чахотка? Россия щедра, но щедрость ее не знает границ… Он с болезненной усмешкою скажет об этом Крамскому в последний год жизни, когда Иван Николаевич уговорит его позировать и с большой любовью напишет «прощальный» портрет… «Детство мое было безрадостным, — рассказывает между сеансами Василий Григорьевич. — Смутное воспоминание о Тобольске, скорее, не воспоминание, а какие-то серые сновидения… Странно. И школа Ступина в Арзамасе, где меня, незаконного сына барона Криденера, весьма почитали за приличный почерк, умел я держать перо так, как никто другой в классе, — вот и получил прозвище Перов. А потом… потом-то многое на ваших глазах происходило, — сказал он тихо. — Не рассчитал я сил своих, вот и расквитываюсь…»