Сосны, освещенные солнцем
Шрифт:
Разговор поначалу о том о сем, потом неизменно касается дел художественных.
— Крамской был болен, сейчас поправился, — рассказывает Иван Иванович. — Пишет портреты, ругает и пишет, ругает и снова пишет — портреты, портреты… Куда он без них? А в Академии как будто намечаются какие-то реформы…
— Усилиями и заботами Федора Ивановича Иордана?
— Да, кажется, Иордан и на сей раз руку свою приложит. Сначала по его прихоти было решено не допускать к конкурсным экзаменам женатых учащихся, потом изъяли журналы и газеты из академического буфета… — невесело смеется Шишкин. — Бог знает, что еще взбредет в голову восьмидесятилетнему старцу.
— Не понимаю, —
— Боголюбов не нам чета, — шутит Иван Иванович, — он учит живописи его высочество наследника. До того ли ему теперь!..
— И все-таки обидно, — с печальной озабоченностью говорит Ольга Антоновна. — Сколько там истинных талантов и сколько будет при такой постановке дела загублено!.. Можно ли равнодушно смотреть на это?
— Что же делать? В свое время тринадцать молодых художников порвали с Академией, это было начало нового движения в искусстве, ручеек, который превратился со временем в большую реку…
— Да, но, к сожалению, слишком далеко от Академии течет эта река.
Шишкин удивленно посмотрел на жену.
— Что ж, это и верно. Сколько сил положено, чтоб уйти от Академии, вырваться из ее тенет… Теперь мы имеем целое направление в русском искусстве. Лучшие силы объединились… А Крамской вот новую идею выдвигает: провести съезд художников всей России, да, видать, высочайшего позволения на то не получить: а ну как эти силы будут повернуты не туда! Ах, Россия, Россия, отчего твои художники в вечных пасынках у тебя? А ты говоришь, Академия…
— Да, — вздохнула Ольга Антоновна, — но это же совсем не дело, когда Академия сама по себе, а товарищество тоже само по себе. Скажи, разве вас, художников, не тревожит будущее русской живописи? А в чьих оно руках-то, будущее, об этом вы не задумывались? Вот и выходит, что, кроме Иордана, некому там быть во главе.
— Что же делать? В самом деле заколдованный круг, — соглашается Иван Иванович и смотрит на жену с уважением: умница. Ольга Антоновна грустно улыбается, при лунном свете лицо ее кажется неестественно бледным, усталым, и Шишкин спохватывается:
— Замучил я тебя разговорами, давай-ка отдыхать.
— Нет, нет, ничего, ты же знаешь, как мне все это интересно… — говорит Ольга Антоновна, вдруг умолкает внезапно, и улыбка, словно забытая на лице, делается некрасивой, превращаясь в гримасу. Ольга Антоновна виновато и растерянно смотрит на мужа, он испуганно спрашивает:
— Что с тобой?
— Не знаю. Внезапная боль… Я лягу. Все пройдет. Пожалуйста, не волнуйся. Все пройдет.
Однако боли не проходили, напротив, ночью усилились, стали резче и мучительнее, поднялся жар, и Ольга Антоновна, едва шевеля спекшимися губами, шептала: «Воды… воды». И жаловалась на тяжесть в животе. Виктория делала холодные компрессы — не помогало. К вечеру следующего дня Ольга Антоновна впала в беспамятство. Иван Иванович съездил за врачом, и тот, осмотрев больную, определил воспаление брюшины.
— Что же будет? — растерянно спрашивал Шишкин.
— Не могу знать, — развел руками доктор. — Слишком острая форма. Если справится организм…
Но организм не справлялся. Лечение не помогало. Ольга Антоновна металась в жару, слабым голосом кого-то просила: «Тропинку… тропинку мою… Господи, я потеряла тропинку…»
И ровно через месяц после рождения дочери скончалась.
— Что это? — Шишкин обезумел от горя. — Что это? — спрашивал он, глядя в неподвижное и такое, казалось, спокойное после пережитых мучений лицо жены, отрешенное и уже неподвластное ни времени, ни земным тяготам. — Что это? — мучительно старался понять и осмыслить случившееся Иван Иванович. Смерть Ольги была для него неожиданной и противоестественной.
В первые дни он чуть было не потерял рассудок. «Какую я утрату понес! — с болью писал он своему старому другу Ознобишину (в беде он всегда обращался к старым друзьям). — Что это была за человек, женщина, жена, мать и вместе с тем талантливая художница, друг и товарищ… Я как ни борюсь и мужаюсь, но тоска и обида гнетет и давит меня…»
Ольгу Антоновну похоронили в Рождественском на Солнечной горке в сосновом лесу среди трав и цветов, которые она так любила при жизни. Пела птаха в вышине, рассыпал дробь неутомимый дятел, и кукушка, серая лживая птица, куковала и куковала, суля кому-то долгую счастливую жизнь…
Оставаться далее в Рождественском было невыносимо, и Шишкин скрепя сердце переезжает в Сиверскую, где все заботы и о нем, и о детях берет на себя старшая сестра Ольги Виктория Антоновна.
Трудно сказать, как бы сложилась дальнейшая судьба художника, достало ли ему бы сил перенести горе, не окажись рядом этой благородной и самоотверженной женщины. Виктория Антоновна осталась в семье Шишкиных навсегда, заменив его дочерям мать. Но кем она была для него, Шишкина: просто другом, товарищем или женой?.. Семнадцать лет жизни под одной крышей?.. О, нет, мог бы он возразить, семнадцать последующих лет — это было начало и продолжение жизни моих дочерей, наконец, это была моя жизнь… Виктория Антоновна для нас — все.
К сожалению, многое в этих отношениях осталось загадкой…
Петербург показался Шишкину унылым, холодным и равнодушным. Иван Иванович не находил места — все напоминало об Ольге. Куда бы он ни пошел, всюду преследовала неотвязная мысль: здесь они были с женой и здесь тоже, и Ольга (такая молодая и красивая), смеясь, говорила: «Когда я состарюсь, я каждый день буду приходить к этим сфинксам и вспоминать прошлое…» Она не успела состариться.
Шишкин замкнулся, стал раздражительным и по любому, порой самому незначительному поводу вспыхивал, как порох, мог наговорить грубостей. Потом, остыв и одумавшись, подолгу мучился раскаянием и клялся впредь быть сдержанным, терпимым. Но при первом же случае забывал о своих клятвах, срывался… Начал выпивать. Виктория Антоновна немало усилий приложила, чтобы не дать человеку упасть, всячески пыталась на него повлиять, она умела быть и ровной, сдержанной, но в то же время последовательной и твердой, умела щадить самолюбие Ивана Ивановича, но при этом не роняя собственного достоинства, умела сама оставаться гордой и самолюбивой.
Шишкин приходил откуда-то явно не в духе, мрачно раздевался, долго возился в прихожей, потом входил в гостиную, молча усаживался, брал в руки газету, держа ее «вверх ногами».
— Опять не поладили с Николаем Петровичем? — насмешливо-иронически и в то же время, как это умела только она, мягко-сочувствующе, с огорчением говорила Виктория Антоновна. — Ну как же так?
Это у них появился условный знак: «Николай Петрович» — значит не пейте. Шишкин хмурился, пересиливая раздражение, старательно вертел в руках газету и заставлял себя промолчать. Вставал и уходил в кабинет, искал на столе какие-то бумаги, сам не зная какие, и не выдерживал, вспыхивал: кто здесь был? Перевернуто все вверх дном. Сколько раз было говорено: на столе ничего не трогать… Ни-че-го!.. Сердито ходил туда-сюда, открывал шкафы, выдвигал ящики, гремел.