Сосны, освещенные солнцем
Шрифт:
— А-а, — ничуть не удивившись, сказал он, не отрываясь от работы. — Это вы? Денек какой!..
— Как же так можно? — возмутилась Виктория Антоновна. — Это же мальчишество. Ксения насмерть перепугалась. Что тебе доктор сказал? А ты что делаешь?
— А я, матушка, Виктория Антоновна, пишу с натуры, — пояснил Иван Иванович, и нельзя было понять, смеется он или всерьез говорит. Я всю жизнь писал с натуры, иначе не могу. Что ж мне делать, по-вашему?
— Лежать.
— О! — сказал он. — Это не уйдет от меня.
Потом взглянул на дочь. На лице ее все еще как бы лежала тень пережитого, мягким движением он привлек Ксению и тихо, виновато добавил:
— Ну
— А твоя нога? — сказал она.
— И нога, разумеется, — ответил Иван Иванович. — Я ведь осторожно, ползком добирался. Все будет хорошо. Поверь.
И сам хотел, очень хотел этому верить.
…Шишкин думал, что в Академии давно забыли о нем, — он уж и не помнит, когда там был. И немало удивился, когда в один из вечеров зашедшие к нему «на огонек» Маковский и Киселев торжественно положили на стол две папки, схваченные по краям белыми тесемками, и, загадочно, весело поглядывая на Ивана Ивановича, сообщили, что, кроме всего прочего, они еще и по поручению вице-президента графа Толстого…
— Что это? — спросил Иван Иванович. Киселев молча развязал одну из папок — в ней были рисунки. На плотных грубоватых листах то возвышались горы, почти неприступные, холодно-угрюмые, с серыми наплывами тяжелых облаков, то стремительные и гривастые, как кони, неслись горные реки, пробиваясь сквозь острые нагромождения камней, то вдруг над этими камнями гордо вставали могучие деревья… Шишкин внимательно рассматривал каждый рисунок, иные по нескольку раз, Маковский и Киселев стояли рядом. Он будто забыл о них, уже сам развязал вторую папку.
— Что это?
— Велено вам передать, Иван Иванович, — сказал Киселев, — на ваш суд. Алтаец один в Петербург приехал, учиться хочет, вот и зашел в Академию.
— Алтаец? А я тут при чем? — спросил Шишкин.
— Граф Толстой…
— Граф Толстой, граф Толстой… — недовольно он перебил. — Объясните мне толком: чего от меня-то он хочет, граф Толстой. И вы, Александр Александрович, в том числе… Чего хотите?
Ему объяснили: приходил в Академию этот самый алтаец, Гуркин его фамилия, принес свои рисунки, ну и вот… решили показать Шишкину, поскольку, судя по всему, алтаец тяготеет к пейзажу. За тысячи верст ехал, чтобы показать, добавил Киселев.
Иван Иванович принялся рассматривать рисунки.
— Тяготеет… — усмехнулся. — Да он, батенька мой, видно по всему, не только тяготеет, а и живет этим пейзажем. — Вдруг заинтересовался. — И каков он из себя, этот алтаец? Молод?
И все эти дни только и было разговоров в квартире Шишкиных, что о Гуркине, который своими рисунками сразу же пришелся Ивану Ивановичу по душе.
Гуркин пришел на другой день, и Шишкин встретил его очень приветливо, просил не стесняться и чувствовать себя как дома. Гуркин ему понравился: смуглолиц, широк в кости, здоровья, видать, завидного, что для художника немаловажно. А вот глаз один поврежден, оттого Гуркин и смотрит как бы сбоку, испытывая неловкость… Шишкин пошутил:
— С одним глазом — и такие рисунки!.. Знаешь, был у меня учитель, Мокрицкий Аполлон Николаевич, так вот он однажды сказал: художнику и одного глаза достаточно, если он у него верный, глаз-то, по-настоящему художнический… — Но позже все-таки спросил: — Где глаз-то потерял?
— В тайге, — ответил Гуркин. — Упал с коня, на сучок угодил…
Мало-помалу и рассказал о себе, о своем детстве, об отце, который занимается шорным делом, об иконописной мастерской Борзенкова в Бийске, где работал два лета, а потом учительствовал…
Когда Шишкину сказали, что «инородец» Гуркин не может быть принят в Академию, Иван Иванович хмуро помолчал, потом вскинул седую лохматую голову и сердито, насмешливо посмотрел на Киселева, хотя вины последнего в том и не было никакой. Александр Александрович пояснил:
— Гуркин, к сожалению, не имеет специальной подготовки, вы же сами понимаете…
— Понимаю, — резко перебил Шишкин. — Отчего ж не понять. Да о чем забота? — вдруг засмеялся и с вызовом сказал: — А я, господа академики, и не отдам вам Гуркина. Так что… на сем и покончим на эту тему разговор. Устраивает вас такой оборот?
Киселев улыбнулся.
— Устраивает, Иван Иванович, вполне!
Так вот и решилась судьба алтайца Гуркина, для которого квартира и мастерская Шишкина стали родным домом.
Иван Иванович увидел в нем не только талантливого человека, но и своего преемника, проявлял к нему такое внимание, что временами Гуркину становилось боязно — чем он отплатит за это участие в его судьбе большого русского художника? Шишкин то и дело теперь заводил с кем-либо из приходивших разговоры о том, как важно и необходимо на склоне лет иметь такого умного и близкого по родству душ ученика… И непременно показывал этюды, написанные Гуркиным.
— Каков, а! — с гордостью восклицал. — Вы посмотрите, как он чувствует тон и с каким уважением пишет природу. А я о чем всю жизнь говорил? Настоящий пейзажист и не может иначе относиться к природе, потому что природа не терпит осквернителей….
Когда оставались вдвоем с Гуркиным, он, как бы продолжая начатый разговор, задумчиво говорил:
— Удивительно, больше сорока лет пишу лес, лес, лес. А только сейчас вот по-настоящему задумался: для чего пишу? Только ли для того, чтобы порадовать чей-то глаз? Ан, выходит, не только для этого… — Он умолкал на какое-то время, сосредоточенно глядя на холст, и продолжал с той же спокойной раздумчивостью: — Не только для этого, оказывается. Мне надо было сказать слово в защиту природы, а стало быть, и в защиту самих людей, и я сказал это слово, как мог. И тебе вот говорю: ничего нет прекраснее лесов. Лес — это жизнь. И люди должны помнить об этом. Погибнут леса — и жизнь прекратится: высохнут реки, озера, исчахнет земля, кормилица и поилица наша… Ты, Григорий Иванович, когда вернешься к себе на Алтай, помни об этом. Богатый край у вас?
— Очень богатый, Иван Иванович, вы себе представить не можете! — радостно отозвался Гуркин. — Какие там горы, леса… А реки! Одна Катунь чего стоит… Поедемте весной, Иван Иванович, к нам на Алтай, надышитесь нашего воздуха и лет сто, ей-богу, еще проживете.
— Ну, сто не сто, а лет двадцать я бы с удовольствием еще пожил. А что, вот отдохну немножко, сил поднакоплю к весне и поедем, — оживлялся он, и обоим становилось легко и весело. — Поедем, Григорий. А что? Заедем по пути на Каму, в Елабугу… — Вдруг умолк, задумался. — Ну ладно, помечтали, а теперь за кисти…