Сосны, освещенные солнцем
Шрифт:
— Я вас, кажется, от важного дела оторвал, господа? — усмехнулся Иван Иванович.
— Важнее некуда, — сказал Куинджи.
Художники просматривали этюды и рисунки, выбирая, как показалось Шишкину, далеко не лучшие. «И этот», — говорил кто-нибудь, указывая на тот или иной этюд, и Киселев ставил где-нибудь на уголочке пометку, небольшой крестик, словно подписывал приговор.
Шли дальше. И этот? Снова крестик. «И этот», — сказал Куинджи. Шишкину показалось, что сказал он громче обычного. Рука Киселева дрогнула и опустилась, белая меловая пыль посыпалась на паркет. Наступила тягостная минута общего замешательства.
— Ну что ж вы? — сказал Шишкин. — Ставьте крест. Ставьте, ставьте, чего ж!
Повернулся и вышел. И не видел уже — поставил добрейший Александр Александрович
Иван Иванович спустился вниз по лестнице, прошел мимо оторопевшего швейцара. Мысли путались, сталкиваясь, мешая думать о чем-то определенном. Сердце вдруг напомнило о себе, заспотыкалось… Ну, ну! Теперь уже все… Хватит! Теперь уж он не попадется на удочку хитрых уговоров и не вернется больше сюда… Хватит с него!
Он свернул на Пятую линию, зашагал к дому, и все виделась ему картина, к которой приложил руку Куинджи. Казалось, не огонек светится в холодных северных далях, а смотрит с холста злым смеющимся глазом сам хитрейший Архип Иванович. «Убрать надо, затереть, — думал Шишкин. — Чтобы никакого следа. Каков человек, а! Нет, вы только подумайте, каков человек…»
Вечером, как и следовало ожидать, явился Куинджи. Они заперлись в кабинете и говорили в этот раз дольше, чем когда-либо прежде. Только и слышен был приглушенный, настойчивый голос Куинджи: «А я говору, неправда, выдумка… Кому вы поверили? А я говору, не было такого… ничего такого я не имел в виду… Вы же знаете, как я к вам отношусь…»
Шишкин вышел из кабинета смущенный, повеселевший, чуть даже растерянный, взглянул на Викторию Антоновну и, махнув рукой, неожиданно мягко и светло улыбнулся:
— Ладно, чего уж там… Помирились. Чай будем пить?
Но решения своего не изменил и в середине октября подал прошение об отставке. И в первые дни испытывал какое-то даже облегчение, словно свалил с себя непомерную тяжесть. Сознание личной свободы доставляло удовольствие, хотя, по правде говоря, академические занятия не так уж много отнимали времени. Ну да бог с ней с Академией…
Ученики его перешли в мастерскую Куинджи и все реже и реже заходили к нему, и сам Иван Иванович почти нигде не бывал. Только однажды заглянул в мастерскую бывшего своего ученика Шильдера, остался доволен его работами и с возмущением потом говорил: «Такого художника замалчиваем, уму непостижимо».
Летом Шишкин опять уехал в милые сердцу сосновые леса, поселился на станции Преображенской. Жил, как вольный казак. Взял себе за правило — вставать до солнца. Выпивал чашку горячего чая и уходил на этюды. Пока добирался до места, разгоралась в полную силу заря, медленно и торжественно выплывало солнце, и лес вспыхивал красным пожаром. Еще не истомившийся ранний воздух был чист и прохладен, дышалось легко, работалось весело.
Места тут были превосходные, близ Преображенской, и он влюбился в них. Правда, таких мест было немало в России, и он старался делить свою любовь поровну, но все труднее становилось это делать — в последнее время он уже не мог так часто, как прежде, уезжать далеко от Петербурга, круг с каждым годом как бы сужался; и Шишкин, горестно вздыхая, неловко шутил: скоро и меня самого, как картину, замкнут в раму. Надо спешить, говорил он, надо в полную силу жить. А сил оставалось все меньше, время жестоко обходится с людьми, отнимая у них самое дорогое — молодость, здоровье, а затем и саму жизнь. Думать об этом больно, но и не думать нельзя — человек обязан в своей жизни сделать все, что может, или по крайней мере должен к тому стремиться. И Шишкин все еще не сдается, работает много, сосредоточенно,
Он по-прежнему уходит на этюды за несколько верст, как бы испытывая себя, хотя приличных мест для работы и вблизи достаточно. Так приятно шагать узкими тропками через лес, спокойно дышать и чувствовать каждый вздох, как глоток студеной ключевой воды.
И когда внезапно разболелась у него нога, он все еще никак не хотел смириться со своим положением и каждое утро, как было заведено, отправлялся в лес. Надеялся, что обойдется, боли сами по себе пройдут, но боли не проходили, наоборот, они становились острее, невыносимее. Он, никому не сказав, принялся потихоньку лечиться настоем разных трав, начиная от подорожника и кончая столетником, и порядком подзапустил болезнь. В конце концов скрывать стало невозможно.
Пришел доктор, осмотрел, прослушал со всех сторон, сердито припугнул: «Будете лежать — пройдет, не будете — пеняйте на себя».
Шишкин слег. И поначалу, как всегда, добросовестно следовал указаниям доктора. Виктория Антоновна и Ксения были внимательны, отзывались на каждую его прихоть — только бы он понял наконец, что главное в его возрасте — беречься. А он этого не мог понять и думал по-своему: времени все меньше остается, нельзя его упускать. Ведь с возрастом желаний и потребностей у человека ничуть не убавляется — вот в чем несоответствие и, может быть, несправедливость. Шишкин лежал с туго забинтованной, неподвижной ногой, смотрел в потолок и думал о том, что главное все-таки сделано, и он не вправе обижаться на жизнь. Он сказал свое слово. Пусть-ка теперь другие скажут. И верил — непременно скажут, каждый по-своему. Иначе, как говорил когда-то Мокрицкий, если одни уйдут, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России? Скажут, непременно скажут! Вот Левитан уже создал и «Вечерний звон», и «Над вечным покоем», картины, полные печали и тревожных раздумий; уже написаны чудесный серовский пейзаж с девушкой, освещенной солнцем, и его же изумительная «Девочка с персиками». Шишкин любил Серова и часто подчеркивал, что Серов даже в портретах остается пейзажистом.
Иногда в комнате, где лежал Иван Иванович, раздавались громкие голоса, завязывался «спор». Ксения, приоткрыв дверь, удивленно смотрела на одиноко лежащего отца.
— Мне показалось, у тебя кто-то был? — говорила она.
Иван Иванович хитро и грустно улыбался.
— О, тут собрались все мои друзья и… противники. Ты не мешай нам, Кусенька, дай поговорить.
Больше всего в своей жизни он боялся одиночества, и вот он один в четырех стенах, лишенный самого главного — возможности писать.
— Что же это, — спрашивал он себя, — выходит, пора точку ставить? — Осторожно передвигал больную ногу, шумно вздыхал и отворачивался к стене, затихал, то ли задремывая, то ли глубоко задумываясь.
Однажды Ксению насторожила странная тишина в отцовской комнате. Не слышно было привычных «голосов», она заглянула в дверь и в испуге отпрянула: комната была пуста. Смятая постель, открытое настежь окно, рыжие солнечные пятна на стенах и на полу. Прибежала Виктория Антоновна. Осмотрели весь дом, вышли в сад, залитый мягким сентябрьским солнцем. Шуршала уже загрубевшая, пересохшая трава под ногами, и такая вокруг тишина, такое безмятежное, глубокое спокойствие в природе, какое бывает лишь в пору погожих дней ранней осени. Ивана Ивановича они увидели в дальнем конце сада. Он сидел на широком сосновом пне, положив больную ногу на раскладной стул, и спокойно дописывал этюд. Сосны и солнце. Осень. Сдержанность красок. И — свет, свет.