Сосунок
Шрифт:
Но ничего опасного немцы сейчас, должно, не заметили. Потому как, плавно падая, ракеты сгорали, а новых фриц не стал запускать. Да и день зачался уже, и небо стало заметно сереть.
И тревожился, и спешил Ваня, а все же смотрел -- удивленно, завороженно глядел на них, на эти пылавшие в небе боевые, освещавшие все окрест фонари. Так же, как минуту, другую назад смотрел и на полет трассирующих пуль и разрывы зенитных снарядов. И в том, и в другом, да и во всем подобном здесь, на фронте, на передовой, -- в каждой мелочи, в каждой детали, покуда неведомой и впервые открываемой им, казалось, скрывалось какое-то таинство, какой-то неизбежный и важный закон, угроза, опасность. И с невольным любованием всем этим, таким ярким, сверкающим и загадочным, так же невольно рождалось в нем и ощущение, что их, эти законы, тайны, опасности обязательно и как можно скорее надо постичь. Для того хотя бы, чтобы обойти их, приспособиться к ним, а может быть, даже и использовать, поставить на службу себе, расчету, взводу, всей нашей армии. Ибо, если победят, уцелеют они, возьмет, значит, верх, уцелеет, значит, и он -- Ваня Изюмов. И с первых же минут начав постигать
– - Боится... Немец-то,-- тоже, видно, любуясь, уже вовсе успокоившись, не торопясь пояснил старшина.-- Наш, Иван... Наплевать ему на все -- дрыхнет qeae, накрывшись шинелькой своей с головой. Пока уж совсем не прижмет. А фрицу, видишь, не дремлется,-- качнул старшина в сторону немцев башкой.-- Что значит чужая, не своя сторона. И вся затея его -- подлая, не по совести. Вооружен -- куда нам до него! А боится нас, гад! Особенно ночью боится.-Затянулся цигаркой, с превосходством, с презрением вгляделся во вражью беспокойную сторону, а заодно и в уже светлевший восток. Закашлялся, сплюнул. Вдруг уставился на Ваню.
– - А с прицелом... Будто нарочно ты... Это я так... Проверить тебя. Остеречь. Понят дело? Вот так! За такое... заметят -- не пожалеет никто. И в штрафники могут. А то и вовсе в расход.-Попристальней вгляделся в солдатика Матушкин. И уже не строго, как поначалу, а скорее сочувственно, с тревогой добавил:-- Честь смолоду береги. Это, брат, главное. Самое главное! Имя доброе, честная жизнь. А здесь, на фронте... Здесь она у всех на виду. Каждый весь как просвеченный, как... Ну, под этим... Рентгеном.-- Воткнул снова в рот "козью ножку", раздул огонек, глотнул поглубже дымку. Пару раз еще затянулся. Снова закашлялся. Давно, видно, курит, и не самые легкие, душистые, видать, табаки, а скорее, все больше тютюн да махорку. Вот все и прокоптилось внутри.-- Сам же видел, как свои стреляют своих -- за неисполнение приказа, за минутную слабость, за малодушие. Перед товарищами стреляют, перед целым полком! Да такое разве можно снести? И в земле-то как с этим лежать? Не дай бог! Никому!
– Заглотнул снова дым, глубоко, глубоко, как бы прочищая им что-то в груди. Она вся аж вздыбилась. Ничего, крутая еще, колесом и на правом кармашке медаль "За отвагу".
"За Ростов, наверное,-- мелькнуло у Вани.-- Храбрый, наверное, наш старшина. Таким представлялся суровым... А оказывается... Вот... Совсем, совсем не крутой".
– - Ну, беги,-- вместе с дымом выдохнул Матушкин.-- Ждут ведь поди. Твоито... Расчет. Сам дорогу найдешь? Не собьешься со следу?-- чуть-чуть улыбнулся он краешком опеченных сморщенных губ.
Ваня снова молча, но теперь уже благодарно и преданно закивал: уловилтаки в тоне, в словах своего земляка доброту и заботу.
– - До переднего края, до траншеи передней дойдешь,-- стал объяснять старшина,-- так позади, вдоль нее и беги. Налево. Никуда не сворачивай. Понял? Пригибайся. Засветлеет, смотри, чтобы немцы не видели. А то, глядишь, может и снайпер...-- Затянулся дымком цигарки опять.-- А если начнется обстрел, сразу ложись. Прыгай в окоп. В любой, не стесняйся -- здесь все свои. Или в воронку. Их там, должно, на каждом шагу. Понят дело? Вот так!-Подумал, подумал еще и добавил:-- Пойдешь, как сказал, мимо пушки своей не пройдешь. Она, противотанковая "сорокапятка" ваша,-- тут покуда одна. Других пока нет. Ну, беги давай. Все понял? Как пушку найти?
Ваня согласно кивнул.
– - Ну, с богом. Давай.-- И крикнул вдогонку, когда наконец солдатик сорвался и побежал.-- Берегись!
"Неужели и Николку, последнего моего,-- так и прострелило сердце таежника.-- Срок-то вот-вот подходит уже и ему. И тоже -- в самое пекло, в огонь. Эх, -- взорвалось вдруг в отцовском сердце слепой глубинной надеждой, горячей и горькой мольбой,-- дай бог удачи ему, когда заберут-то. Толкового ему командира! Дай ему бог!-- На секунду замер, глядя, точнее, вслушиваясь вслед убегающему "сосунку". И вдруг спохватился: -- Да как же это я так? Как же забыл?"
– - Стой!-- закричал.-- Погоди! Завтрак, завтрак!
– - вспомнил вдруг он.-Ведь готов! Сварили уже!
Когда наводчик вернулся -- солдатик этот, такой обнаженный, нескладный, совсем, совсем не готовый к схватке с врагом -- матерым, вооруженным до самых зубов (да и своим-то иным еще не готовый, должно, если понадобится, противостоять: мало ли дураков, бездушных, сволочей среди нас), старшина стал настойчиво и горячо его поучать. Будто и не чужой он вовсе, не какой-то Изюмов там, а родной, свой, Николка, самый старший, а теперь и единственный, стоял сейчас перед ним. Пусть и непохожий, правда, на сына (сын чернявый, в последнее время как потянулся вдруг стремительно вверх, скелетно-худой, dkhmm{i как жердь), но такой же открытый, доверчивый и беззащитный. И такой же в последнее время будто малость замкнутый и затравленный. Ну и выпала же на долю их семейства година: утонул сперва в болотине младший сынок, поскорости при родах Валя, жена, померла, за ней помер и ребенок. И месяца не прошло, как чуть не потерял и старшего сына, Николку. Беда ведь как: пришла -- отворяй ворота. Одна за другой. Оставить его было не с кем, один в хате всегда. Ну и пустил красного петуха, по глупости, разумеется, ненароком. Хата дотла. Господи, до сих пор не понимает, как тогда все пережил! Сын-то перепугался, удрал в тайгу, в зимовье. Всю золу на пепелище сквозь пальцы просеял Евтихий Маркович, надеясь хотя бы косточки сына найти. А Колька на девятый день и явился.
Непонятно, как Матушкин тогда все это выдержал, как сердце у него не разорвалось. Дрогнуло, сжалось оно и сейчас, едва вспомнил про все. Вздохнул, замер на миг. Затянулся снова злым, горячим дымком -- глубоко, глубоко. Грудь словно опара в тазу поднялась: так из тесной гимнастерки и лезет. Но почему-то на этот раз
– - Если что... Если кто спросит -- про прицел ни гугу. Понят дело? Вот так! Завтрак несешь -- и все!
– - по-отечески снова опустил солдатику на плечо тяжелую, заскорузлую от работы ладонь. В какой уже раз вгляделся в исхудавшее, перепуганное детское лицо, теперь уже и теплее, и ласковее.
– - А если отделенный... Если снова начнет... Мол, пропал почему?.. Долго чего?.. Завтрак, ответишь, принес. Завтрак! Понял? Я приказал -- старшина! Больше некому было нести. Понят дело? Вот так!
Ваня опять закивал.
– - Все киваешь? Молчишь?-- вдруг словно обиделся Матушкин.-- Хотя бы слово сказал. Хотя бы -- да или нет. Да ладно,-- махнул он рукой.-- Беги. Да живее, живее давай, пока фриц разминки не начал. Там, у нас под Ростовом, на Южном,-- сослался он снова на свою прежнюю службу, на свой Южный фронт (видно, здорово въелся, досадил ему этот Ростов),-- с утра завсегда начинал. Только солнце -- и давай из всех орудий палить. И здесь, говорят, не дает передыху. Для острастки или чтоб, значит, в заблуждение нас. Ждите, мол, сейчас опять полезу на вас. В напряжении будьте, значит. Чтобы мы не расслаблялись. Он, немец, повсюду один, мать его... Пушек, снарядов у него до...-- И спохватился: пацан же как-никак перед ним, в сыновья годится ему, а он -- матюком.
– - В общем,-- поправился,-- этого всего у фрица -- дай бог поскорее и нам. И палит, и палит, гад... Ну, беги давай. Все понял -- как пушку найти?
– - Да,-- наконец-то пусть и коротеньким, но все-таки словом, а не безгласным виноватым кивком отозвался этот без году неделя солдат.
– - Ну вот так, молодец. Торопись, землячок. До разминки немецкой успеешь еще.-- И, как бы облегчай ему его первый шаг, слегка подтолкнул его в спину.
"Да, загрузил. Такого-то хилого. Ох, через силу, должно! Мало, должно, не покажется,-- лизнуло отцовскую душу приморца досадой, когда увидел, как надрывался под ношей юнец.-- И все-таки легче,-- чуть-чуть как будто утешился он,-- чем когда придется огневые копать да пушку таскать на себе. Да под обстрелом, да не раз и не два, а то и по нескольку раз на дню. Да в зной еще, в слякоть и стужу. А здесь, в горах... Если еще до той поры останется цел... Да и я еще если останусь... Ой, здесь скоро, скоро закрутит уже, как и у нас, в Зауссурье, в отрогах. Так что пускай,-- снова утешил себя Евтихий Маркович,-- пусть приучается. Надо". И, пока было слышно и видно, провожал солдатика сочувственным опасливым взглядом.
Как ослик вьючный, покатился тот под гору: с двумя буханками засохшего кукурузного хлеба и сахаром в цинковой банке из-под патронов, с урюковым компотом в бидоне и с термосом горячей похлебки из лобио и макарон на спине, на ремнях. А поверх, тарабаня затвором по жести, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин, как с равными равный.
Рассвет уже вовсю полыхал. Каленая медная полоса легла там, внизу, впереди, над дрогнувшей со сна, по-летнему цветущей и пестрой долиной -- в mhgnbnl туманном пару, над словно кровью залитой рекой, что змеино петляла по ней. Выше по горизонту огненно-жгучая метнулась вдоль лента. А от нее к зениту, на полнеба разгулялась уже вовсю яростным жаром заря -- отражаясь в реке, озаряя сады, до сих пор еще не скошенные хлеба и луга, перемятые, перерытые, кое-где погоревшие и угольно-черные. И впервые при виде рассвета вот так -- не сладостно и восхищенно, а горько и беспокойно заныло у Вани в душе. И не было у него и минуты, и мига, даже махонькой точечки не было свободной в его перевороченном сердце, в напуганном и возбужденном мозгу, чтобы этим всем насладиться. Хотя бы чуть-чуть, а не то чтобы во все изумленные по-детски глаза, клеточкой каждой, всем потрясенным до самых основ существом -- так, как вбирал, как открывал для себя чудо каждого расцветавшего дня до войны. Тогда он нередко ездил с отцом в приазовскую степь, на Сиваш, в южнобережный лес на крутые склоны Роман-Коша, Четыр-Дага или Ай-Петри. И не только на памятники старины посмотреть, так сказать, с историей встретиться, но и по грибы, по ягоды, порыбачить, куликов, перепелок, куропаток, диких голубей в охотничий сезон из ружья пострелять. Да и просто так побродить -- на рассвет, на закат, на бескрайнее море с вершин поглядеть, на весь бесконечный и солнечный свет. Но тогда было счастливое беззаботное детство, мир был -- не война, душа свободная -- не ведала горечи, боли и страха. И мысли даже не появлялось тогда о таких черных днях, как теперь, о крови, о хрупкости и краткости жизни, о смерти внезапной, ненужной, о такой неизбывной, без конца и без края всеобщей беде.
"Неужели,-- мелькнуло,-- это мой последний рассвет? Никогда уже больше не будет... Ни брата с сестрой, ни папы, ни мамы... Никогда больше их не увижу? И города, и дома родного никогда не увижу?.. Ничего, ничего!"
И, словно подтверждая возможность такого исхода, там, в долине, внизу (не на западе, нет, как на всем -- от Ледовитого до Черного моря -сражавшемся фронте, а здесь, на Кавказе, напротив, на востоке) что-то завыло вдруг, как неведомый чудовищный зверь, протяжно, прерывисто, застонало истошно, будто с кровью и болью выворачивая наизнанку себя, словно подавая пример остальным, похоже, сигнал. Потому как за этим завыл еще один такой же. Еще и еще... И сразу вслед вдруг жутко неудержимо засверкало, загрохотало, заухало за рекой -- так, что Ване, новичку, не видавшему и не слыхавшему ничего подобного, показалось, что это обрушилась на мир сразу тысяча гроз. И тут же, почти мгновенно там, где стояла Ванина пушка, куда он спешил по всей нашей, еще, должно, дремавшей, не воспрявшей с ночи, со сна передовой, сколько захватывал глаз, сколько могло поймать оглушенное ухо, все взметнулось, поднялось на дыбы, затряслось -- в грохоте, пламени и дыму. И Ваня побежал. Туда, туда побежал -- на этот грохот и смерч, на грань своей только еще начавшейся жизни фронтового солдата, почти на верную погибель свою, на верную смерть.