Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель
Шрифт:
5
В своих мемуарах люди постсталинской эпохи пользовались образом столкновения человека с историей как эмблемой той концепции истории и власти, с помощью которой они пытались объяснить необъяснимый опыт сталинских лет. Достаточно вспомнить ключевые (помещенные на первых же страницах) слова мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь»: «Время обзавелось теперь быстроходной машиной. <…> Многие из моих сверстников оказались под колесами времени. Я выжил…» [42] Первая фраза — автоцитата из очерка 1925 года; вторая сказана голосом Эренбурга 1960-х годов. Есть основания считать этот образ прямым эхом Герцена. На тех же страницах Эренбург пишет: «Политическая буря, разразившаяся в Париже 15 мая 1848
В советском контексте гегельянское представление об истории было, конечно, усилено и окрашено марксизмом. Однако мемуаристы склонны были возводить его непосредственно к Гегелю. Как показал недавно Галин Тиханов, в 1930-е годы для советских интеллектуалов (и их попутчиков на Западе) гегельянство «позволяло ужиться с марксизмом, сохраняя чувство независимости от официальной марксистско–ленинской идеологии». В книге о Лукаче и Бахтине Тиханов документировал возрождение гегельянства в Советском Союзе в 1930-е годы [43].
Возвратимся в Россию 1989 года, — в страну, находившуюся на пике второй (после «оттепели») волны десталинизации. К 1989 году идеи и образы, сформулированные Гинзбург, вошли в обиход исторического сознания текущего момента. (К этому времени эссе Лидии Гинзбург о «поколении на повороте», впервые опубликованное в 1986 году во «Вторых Тыняновских чтениях», появилось еще в нескольких изданиях, в широкой печати.) Так, историк искусства Леонид Баткин развернул образ встречи советского интеллигента с духом мировой истории в эмоциональном эссе «Сон разума. О социально–культурных масштабах личности Сталина», появившемся в один год в журнале «Знание — сила» и в сборнике под названием «Осмыслить культ Сталина», выделявшемся в тогдашней мучительно–личной сталиниане. Баткин пишет о «завороженности» именно фигурой Сталина:
«Когда Сталин позвонил Пастернаку, тот вдруг сказал, что надо бы встретиться и поговорить «о жизни и смерти». Сталин в ответ немного помолчал — и повесил трубку.
У кого достанет сил охватить это воображением? Вот дребезжит обычный звонок. Аппарат висит на стене в передней. Или стоит на столике. Вы подходите, подносите к уху мембрану. Все происходит просто в квартире. Допустим, после ужина… И с вами ГОВОРИТ СТАЛИН.
Земное течение человеческой жизни приостанавливается, слегка раздвигается вселенская завеса, в этот мир нежданно вступает потусторонняя сила, божественная либо сатанинская. Затем, само собой, возобновляется реальность низшего порядка. <…> <Пастернак> по обыкновению путал домашность и метафизическую напряженность, реального собеседника — и собеседника внутреннего. Но желание, высказанное им Сталину, отмечено неслыханно–наивной дерзостью и экстравагантностью только с внешне–практической стороны. Вместе с тем в столь индивидуальной и импульсивной выходке не так уж трудно ощутить нечто социальное и общезначимое.
Поэт подумал вслух за великое множество других людей, которые повели бы себя иначе, да и ничего подобного им в голову не пришло бы, а все–таки каждый из них на свой лад тоже был заворожен безмерностью фигуры Сталина, отождествляемой (чаще бессознательно?) уже не просто с абсолютной деспотической властью, но и — в такой немыслимо огромной стране, после такой огромной революции! — словно бы с самой субстанцией истории. Иначе говоря, с чем–то несравненно большим, чем какая бы то ни было власть и сила, а именно: с их первоисточником. И следовательно — с великой тайной» [44].
Как и Лидия Гинзбург (на которую он ссылается), Баткин поместил размышления в духе «встречи в Йене» в контекст исторической эсхатологии гегельянско–марксистского толка: «Гипноз слагался из разных элементов; но в его подоснове было вот это ощущение тысячелетия: конца всей прежней истории и начала неисчерпаемой вечности…» [45] Можно предполагать, что, как и Пастернак в свое время, Баткин говорил за множество своих современников и соотечественников.
В Советской России «завороженность» властью как всепоглощающая эмоция была завороженностью историзмом, укрепленным в своей проникающей силе с помощью литературы, которая в автобиографических жанрах довела такой историзм до отдельного человека. Такое историческое сознание оказалось эмоциональным эквивалентом религии. В самом деле, современники описывали момент бытия в истории, переживаемый в контакте с властью, как опыт непосредственного переживания трансцендентного, доступный и человеку внерелигиозного сознания.
Не один Баткин в поисках объяснения опыта 1930-х годов воспользовался «записями» Лидии Гинзбург и ее образами [46]. Так, Р. М. Фрумкина в замечательных мемуарах 1997 года «О нас — наискосок» прибегает (по крайней мере четыре раза) к словам Гинзбург, чтобы описать опыт своего круга (она, как и другие, использует категорию «мы»): «…лучше всех об этом написала Л. Я. Гинзбург» [47]. Фрумкина впервые упоминает имя Гинзбург, рассказывая о том, как школьницей в 1940-е годы научилась осмыслять жизнь сквозь произведения русской классики, которые внимательно читала вместе с комментариями; она называет два имени: Белинский и Герцен («Былое и думы») [48]. На следующей странице Фрумкина рассказывает, что в классе проходила педагогическую практику студентка–историк Светлана Сталина, которая убеждала и ее поступать на исторический факультет.
(Оговорюсь, что я не хочу свести все дело к влиянию Лидии Гинзбург, но стремлюсь показать, как работает механизм многослойного культурного посредничества.)
6
Сделаю несколько методологических замечаний.
Мой центральный тезис таков: в ХХ веке, как и в XIX, парадигмы истории идей — такие, как гегельянский историзм, — опосредованные в исторических исследованиях и кодифицированные в автобиографическом письме — являются инструментами интерпретации личного опыта отдельного человека и средством конструирования группового интеллигентского сознания.
От самого своего зарождения в постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в сталинскую и постсталинскую гегельянский историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества и подвергся видоизменениям.
Я рассматриваю метафоры и эмблемы как носителей такого исторического самосознания. (Разумеется, не одни метафоры и эмблемы выполняют эту функцию.) Так, в поисках объяснения своего опыта люди постсталинских времен в дневниках и мемуарах пользовались эвристическим и эмоциональным потенциалом эмблематической ситуации, которую я называю «встреча в Йене». Будь это встреча Гегеля, на улице, с Наполеоном на белом коне или Пастернака, в коридоре коммунальной квартиры, со Сталиным на другом конце телефонного провода, речь идет о конфронтации человека и власти–истории. Такие ситуации — сигнал жанра и авторской позиции (как в мемуарах Эренбурга) или развернутая философская концепция, которая сопровождается высокой степенью рефлексии и отсылками к источникам (как у Гинзбург в эссе «Поколение на повороте») — это (пользуясь формулой Гинзбург) своего рода «ходячие знаки», которые «выделяют из себя социальные и эмоциональные смыслы».
7
Вернемся к мемуарам о советском опыте. Разнообразные варианты «йенской встречи» можно найти во многих автобиографических текстах. Описания моментальной, эмоционально интенсивной встречи со Сталиным стали общим местом в интимных документах сталинской эпохи. Такова запись (от 22 апреля 1936 года) из дневника Корнея Чуковского, опубликованного в 1994 году. Это изображение русского интеллигента на rendez–vous с советской властью — еще не омраченное ожиданием катастрофы — поразило тогда многих: