Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель
Шрифт:
ИРИНА ПАПЕРНО
Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель
«НЛО» 2004, № 68
1
С конца 1980-х годов, с концом советской власти, в российской печати появился целый поток мемуарной и автобиографической литературы о советском времени, написанной в разные годы (большей частью, после смерти Сталина). Авторы этих мемуаров заняты осмыслением советского — сталинского — опыта в пределах отдельной жизни [1]. От рамки, заданной журнальной рубрикой или издательской серией («Частные воспоминания о ХХ веке», «Мой ХХ век», «ХХ век от первого лица»), до сигналов, разбросанных в самих текстах, такие публикации заявляют о себе как об историзации частной жизни и приватизации истории. Это проявление того, что принято
Бросается в глаза, как часто мемуаристы–интеллигенты советской эпохи упоминают Герцена и «Былое и думы» в качестве сигнала своей авторской позиции, по которому узнают «своих». Так, Давид Самойлов в своих поденных записях и мемуарных эссе сознательно ориентировался на «Былое и думы». При публикации в 1995 году «Памятных записок» об этом упомянула в предисловии и вдова Самойлова. По ее словам, «впервые на устремленность автора в этом направлении обратила внимание Л. К. Чуковская». Между тем Давид Самойлов именно так описал «Записки об Анне Ахматовой» самой Чуковской: «Жанр — «Былое и думы»” (разговор происходит в Переделкине в 1971 году [3]). Таких примеров немало [4]. Думаю, что Герцен снабдил советских читателей не столько жанровым образцом (сам Герцен любил называть свои мемуары неопределенным словом «записки»), сколько лицензией на авторство, а когда — с концом советской эпохи — это стало возможным, и на публикацию. Со всей прямотой об этом сказал в 1999 году Василий Катанян: «Воодушевленный словами Герцена, что мемуары может писать всякий, потому что никто не обязан их читать, я собрал воедино куски воспоминаний, написанных в разное время…» [5] Дело, конечно, не столько в предоставлении читателю свободы читать или не читать, сколько в том, что читатель Герцена знал, что автобиографические записки, фрагментарные воспоминания, отрывки — это полноправные исторические документы. Павел Антокольский также видел в Герцене «своего». «…Все это могло быть написано и сегодня…» — записал он в дневнике в 1968 году, читая ночью во время бессонницы рассуждения Герцена об истории. По словам Антокольского, стоит ему «хотя бы случайно, ненароком раскрыть Герцена», как его охватывает «волнение», «ощущение величия судьбы», «стиля — жизненного и литературного», но, думаю, важнее всего остального то, что Антокольский называет «обостренным историческим сознанием» Герцена [6]. Каждый может писать (и печатать) дневники и записки именно потому, что выступает как носитель исторического сознания, по образцу Герцена — автора «Былого и дум».
С герценовской эпохой отождествлялась и жизнь, описанная в дневниках и мемуарах. Красноречивый пример — воспоминания Руфи Зерновой о Г. А. Гуковском. (Разговор, кажется, происходит в конце 1930-х годов):
“— А я написала домой, что у нас в университете есть Грановский: его фамилия — Гуковский. — Он ничуть не возликовал. — Я такой же Грановский, как вы… Герцен! — ответил он. <…> — Вот что пишет Герцен в «Былом и думах» — наверное, вы давно их не перечитывали: «К концу тяжелой эпохи, из которой Россия выходит теперь…»”. На тех же страницах мемуаров Зерновой процитированы слова Гуковского, сказанные в 1949 году, незадолго до ареста: «Поворачивается колесо истории…»[7] Отождествить «своих» с кругом персонажей «Былого и дум» означает ощутить себя субъектом истории, сигналом чего является и метафора поворачивающегося колеса.
Развернутая картина жизни в истории, ориентированная на круг Герцена и на «Былое и думы», представлена в известных мемуарах Лидии Либединской «Зеленая лампа». Либединская описывает, как в 1948 году они с мужем Юрием Либединским по вечерам на даче читали вслух «Былое и думы», разделяя «высокий накал страстей», которым проникнута эта «великая» книга. «Проштудировали» и курс лекций Грановского. Отправившись в Москву, совершили паломничество в комнату, в которой Герцен родился в роковом 1812 году (в «доме Герцена» находился тогда и по сей день находится Литературный институт). В 1962 году, на даче в Переделкине, Либединская говорила с Корнеем Чуковским о «сложных и трудных» отношениях в семье и кругу Герцена — так, «как говорят об очень дорогих людях, которым надо помочь…». Отождествление с кругом Герцена укрепляло Либединскую в самосознании «интеллигента в переломные моменты истории» [8]. Прямой потомок Льва Толстого, она, как кажется, предпочла сродство не семейное, а избранное, закрепленное на письме. Либединская не только писала о Герцене (в частности, в книге «Герцен в Москве», в которой она совершает прогулки по Москве по следам Герцена), но и выпустила адаптированное издание «Былого и дум» (в 1960-е годы) — своего рода «мои «Былое и думы»”.
Другая мемуаристка, диссидент Людмила Алексеева (в книге, опубликованной в эмиграции, по–английски, в 1990 году), описала себя как девочку, воспитанную членами первого революционного поколения, которые считали себя «любимцами истории». Когда в 1937 году ее семья переехала из провинции в столицу, в качестве путеводителя по улицам Москвы отец вручил ей экземпляр «Былого и дум»[9]. Для этой советской семьи «Былое и думы» — это пропуск в историю и одновременно удостоверение представителя передового исторического класса.
Создав мемуары (или хотя бы какие–то записки), те, кто отождествлял себя и «своих» с миром «Былого и дум», прочно вписали себя в анналы «любимцев истории» — «русской интеллигенции».
Есть и контртекст, который подтверждает
Для этих советских мемуаристов «Былое и думы» — это основополагающий текст интеллигентской культуры, главным образом потому, что мемуары Герцена закрепили формы повседневной и эмоциональной жизни, сложившиеся в семейных и дружеских кружках поколения, родившегося в наполеоновскую эпоху (и пережившего 1825 и 1848 годы), — сообщества людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни, разделенной с кругом «своих». Посредством чтения люди ХХ века (и мужчины, и женщины) приобщались к жизни, описанной Герценом, — и за счет отождествления себя с Герценом и его окружением, и за счет воспроизведения подобных социально–эмоциональных парадигм на материале собственной жизни, в советских условиях (будь то у себя на даче или в «доме Герцена»).
Это особый тип чтения, при котором чужой текст используется для проекции собственной жизни: книгу заселяют, как чужую квартиру[11]. Общность места, особенно города, также играет важную роль. Самый жанр таких мемуаров, практиковавшийся и в XIX веке и в ХХ, — «воспоминания современников» — сделался важной институцией интеллигентской культуры. (Об этом недавно писала историк Барбара Валкер [12].) Устойчивость литературного жанра укрепляла иллюзию непрерывной традиции. Очевидно, что ядром такого сообщества мемуаристов являются писатели, но, поскольку мемуары и дневники может писать всякий и, более того, всякий читатель может «заселить» чужие дневники и мемуары, широкий круг читающих людей получает доступ к виртуальному миру старых русских интеллигентов, со всеми его психологическими удобствами и неудобствами.
«Былое и думы» — это и основополагающий текст русского исторического сознания, с которым непосредственно связано самоопределение интеллигента. Вместе с именем Герцена мемуаристы импортировали в свои тексты элементы исторического сознания, кодифицированного в «Былом и думах», а именно гегельянский историзм русского извода — в том толковании, которое эта традиция получила в интеллигентском быту советской эпохи под пером историков литературы. (Есть, конечно, и другие толкования Герцена; о них — позже.)
Особое положение среди таких историков литературы занимает Лидия Гинзбург (1902–1990), для многих из нас — человек проницательного и беспощадного видения [13]. В своей влиятельной книге «О психологической прозе» (1971 и 1977) Гинзбург описала кружковую жизнь первых русских интеллектуалов 1830–1840-х годов как жизнь осознанно историческую, оформленную в жанрах «человеческих документов» (писем и дневников), «промежуточной литературы» (мемуаров) и психологического романа. В этой книге Гинзбург переработала, в сжатом виде, написанную еще в сталинскую эпоху монографию “«Былое и думы» Герцена», опубликованную в 1957 году. (В 1950-е Гинзбург участвовала и в подготовке текста «Былого и дум» для академического собрания сочинений Герцена.) Заметным авторитетом пользуются и ее дневниково–мемуарные «записи», охватывающие весь советский период, с 1920-х до 1980-х годов. Впервые опубликованные в конце 1980-х, эти записи были известны ее ближайшему окружению в устном исполнении и раньше. Влиянию Гинзбург как культурного посредника способствовало наложение в сознании читателя текстов о круге Герцена и текстов о поколении и круге самой Гинзбург. (В своих «записях» Гинзбург прямо говорит о «втором, интимном смысле» историко–литературных работ, в частности своих книг “«Былое и думы» Герцена» и «О психологической прозе»[14].) Гинзбург–литературовед представила «Былое и думы» как ключевой для формирования русского исторического сознания текст и как продукт группового этоса первых русских интеллигентов–гегельянцев 1840-х годов. По ее словам, «едва ли существует еще мемуарное произведение, столь проникнутое сознательным историзмом, организованное концепцией столкновения и борьбы исторических формаций, вынесенной Герценом из школы русского гегельянства 1840-х годов и переработанной его революционной диалектикой»[15].
2
Сделаю небольшой экскурс о понятии «историзма», или «исторического сознания», и об историзме «Былого и дум». Представление об историзме как о новом мировоззрении, которое сложилось в европейской культуре в ходе Французской революции и наполеоновских войн, вошло в обиход после Первой мировой войны стараниями историков, ставших свидетелями катастрофических событий ХХ века. Достаточно вспомнить слова Георга Лукача из монографии об историческом романе, написанной в 1937 году в сталинской Москве (здесь он нашел убежище от Гитлера): «Именно Французская революция и подъем и падение Наполеона впервые сделали историю массовым опытом, во все–европейском масштабе <…> укрепляя чувство, что есть такая вещь, как история, что это непрерывный процесс перемены и, наконец, что история оказывает непосредственное влияние на жизнь каждого отдельного человека»[16]. Становление понятого таким образом исторического сознания связывают с определенными философскими парадигмами (от Гердера до Гегеля) и литературными формами (романными и автобиографическими). Так, согласно основополагающему труду Фридриха Майнеке, «Возникновение историзма» («Die Entstehung des Historismus»), опубликованному в Берлине в 1936 году, историзм был частью философии личности, основоположником которой Майнеке считал Гёте. Бенедикт Кроче, который жил и работал в Италии при Муссолини, настаивал, что историзм как новая концепция человека был впервые сформулирован в философии Гегеля, в связи с представлением об историческом процессе как диалектическом самораскрытии духа. Для Кроче гегельянский историзм был и личным мировоззрением. Карл Левит (философ, бежавший из гитлеровской Германии в Америку) в книге «От Гегеля до Ницше» (1941) писал об историзме индивидуального сознания как о достижении Гёте и Гегеля.