Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель
Шрифт:
«22/IV [1936] Вчера на съезде [ВЛКСМ] сидел в 6-м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом — a ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что–то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими–то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом расходясь, уже возле вешалок
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…» [49]
Едва ли можно найти лучшую иллюстрацию, непосредственно из 1930-х годов, к тезису Лидии Гинзбург о «завороженности». Заметьте, что речь здесь идет об опыте rendez–vous с властью, разделенном с другим — в данном случае с Пастернаком.
Мне кажется знаменательным, что другая такая встреча со Сталиным, описанная в дневнике писателя, оказалась связана с «Былым и думами». Из дневника Всеволода Иванова:
[13 января 1943] «В книге «Былое и думы» (должно быть, вложил, когда читал) нашел программу художественной части траурного вечера, посвященного 11-й годовщине смерти В. И. Ленина (1935 год), программа как программа. Но на полях ее мои записи. Сколько помнится, я сидел в крайней ложе, впереди (как всегда, пришел рано) и на перилах ложи записывал. Мне, видимо, хотелось сделать словесный портрет Сталина, внешний вид его на заседании. Переписываю с программки (все равно утонет где–нибудь): «Сталин, перед тем как встать или идти, раскачивается из стороны в сторону. Меняет часто, тоже сначала раскачиваясь, позу. Сидит, широко расставив ноги и положив руку на колено, отчего рука его кажется очень длинной. Если надо поглядеть вверх, то шею отгибает с трудом. Рука, словно не вмещается за борт тужурки, и он всовывает туда, несколько торопясь, только пальцы. Сидеть и слушать спокойно не может, и это знают, поэтому с ним кто–нибудь постоянно говорит, подходит то один, то другой… На докладчика ни разу не взглянул. Садятся к нему не на соседний стул, а через стул, словно рядом с ним сидит кто–то невидимый»”[50].
Вернемся к дневнику Корнея Чуковского. Знаменательна реакция, которую вызвала эта запись, когда в 1990-е годы этот интимный момент в жизни Чуковского и Пастернака стал достоянием читателей. В 1995 году Эмма Герштейн процитировала запись из чужого дневника в своем мемуарном очерке об отношениях поэта с властью [51]. (Ее интересовал не столько Чуковский, сколько Пастернак.) Через несколько лет (в 1998 году), перепечатывая этот очерк в книге мемуаров, Герштейн включила отклик читателя:
«В дружеском письме ко мне Татьяна Максимовна <Литвинова> <…> продолжает: «Когда я в дневнике К<орнея> И<вановича> читала об их (т. е. Чуковского и Пастернака. — Э. Г.) искренней любви к «вурдалаку», я подумала — ведь это истерика. И еще, что подо всем этим все же был и страх — «страх Божий». Сужу по себе, по своему впечатлению, когда — единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции. Я его обожала! Власть — всевластность — желание броситься под колесницу Джаггернаута. Отец, Бог — полюби меня!»” [52]
Литвинова здесь переписывает опыт Чуковского и Пастернака, а также свой собственный, с позиции конца советской эпохи. В ее письме имеется и (имплицитное) объяснение загадки завороженности властью — в метафоре колесницы Джаггернаута.
Образ колесницы Джаггернаута, давящей человека своими колесами, упомянутый Гегелем в «Лекциях по философии истории», вошел в языковой обиход после того, как Маркс в «Капитале» превратил его в символ исторического процесса (для Маркса Джаггернаут истории — капитализм). Герцен использовал этот образ в «Письмах из Франции и Италии»; там Джаггернаут — это народные массы. Процитирую эти слова так, как они представлены в хрестоматии цитат из Герцена, составленной в 1923 году под редакцией Иванова — Разумника в целях использовать Герцена–революционера как «современника» и «нашего попутчика»: «Народы, массы, это — стихии, океаниды; их путь — путь природы <…> ринутые в движение, они неотразимо увлекают с собою или давят все, что попало на дороге, хотя бы оно было хорошо. Они идут как известный индийский кумир: все встречные бросаются под его колесницу, и первые раздавленные бывают усерднейшие поклонники идола» [53]. В конце советской эпохи образ Джаггернаута также используется, приспособленный к нуждам момента и контекста. Например, Бенедикт Сарнов в 2000 году назвал главу из мемуаров — о том, как студентом в 1930-е годы он влюбился в вождя, — «Колесница Джаггернаута» [54]. В записной книжке Ахматовой имеется запись сна (в декабре 1965 года): она видела «взбесившегося Джерринаута», который гонится за ней «с чудовищным искаженным лицом <…> и нет от него спасенья» [55]. Я думаю, что это сон об истории.
Между тем не только те, чьи встречи со Сталиным были случайны или воображаемы, писали о нем в историософском ключе с использованием таких метафорических конструкций. В своих мемуарах Светлана Аллилуева писала о днях смерти Сталина (которые она якобы «провела в доме отца, глядя, как он умирает») как о «конце эпохи». Хотя автор и оговаривается, что «мое дело не эпоха, а человек», мемуары дочери Сталина заканчиваются обращением к истории в гегельянско–марксистском ключе. Светлана Аллилуева пишет о тех, «кто добивался <…> чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо Времени и Прогресса» (это о терроре), и надеется на «Суд истории» [56]. Образ колеса времени и прогресса стал знаменит благодаря «Коммунистическому манифесту» Маркса. (Суд истории — тоже гегелевская метафора; и к ней прибегают многие советские мемуаристы [57].) Как и другие мемуаристы советской эпохи, Светлана Аллилуева связана профессией с историей и литературой: историк по образованию, она написала диссертацию об историческом романе.
8
Обратимся же и к самому Гегелю и его «Феноменологии духа» — к философскому обоснованию обретения личной идентичности, или субъективности, через историческое сознание, знаком которого является «йенская встреча». В ХХ веке гегельянское представление об истории, отождествляемой с властью как воплощением истории, в максимальной степени было развито французским философом и политическим деятелем, известным под именем Alexandre KojПve, — он тоже оказался среди завороженных Гегелем и Сталиным. KojПve, или Кожевников (родившийся в Москве в 1902 году), прославился как «русский эмигрант, который представил французам Гегеля», чем, по мнению сегодняшних историков, изменил европейский интеллектуальный ландшафт ХХ столетия [58]. Произошло это через посредство слушателей его семинара о «Феноменологии духа» в Гcole des hautes Гtudes в 1933–1939 годах. Этот семинар посещали Раймон Арон, Жорж Батай, Андре Бретон, Эрик Вейль, Жан Ипполит, Жак Лакан, Морис Мерло — Понти и другие — то есть, среди прочих, будущая левая интеллигенция Парижа. Предложив прочтение «Феноменологии…» сквозь призму Маркса, Ницше, Хайдеггера, Гуссерля, а также В. Соловьева и Достоевского (о чем он слушателей специально не предупреждал), Кожев создал «текст Гегеля в его современной жизни» или «антропологию исторического опыта» [59].
В декабре 1937 года Кожев (тогда бедный профессор) получил приглашение прочесть лекцию на открытии CollПge de Sociologie, созданного для культивирования и пропаганды новой дисциплины, «сакральной социологии», потребность в которой ощущалась как все более насущная в момент международного кризиса. Опубликована эта лекция была лишь в 1979 году, по конспекту одного из ее тогдашних слушателей, Роже Кайуа. Согласно воспоминаниям Кайуа, «эта лекция нас ошеломила, и интеллектуальной силой Кожева, и его выводами <…> Помните, Гегель говорит о всаднике, который являет собой конец Истории и философии. Для Гегеля этим человеком был Наполеон. Так! В этот день Кожев сообщил нам, что Гегель был прав, но он ошибся веком: человек в конце истории — это не Наполеон, а Сталин» [60].
Из конспекта лекции явствует, что Кожев совместил «Феноменологию духа» с письмом из Йены 1806 года, прочитал «Феноменологию…» в свете биографического эпизода, описанного в знаменитом письме Гегеля, и интерпретировал встречу в Йене в категориях диалектики субъективности, разработанной в «Феноменологии…». Таким образом, метафизика субъективности обращается здесь в психологию исторического опыта конкретной личности. (Это то, против чего предостерегал Гегель и чем были заняты русские гегельянцы в 1830-е и 1840-е годы [61].) При этом, рассуждая о конфронтации Наполеона и Гегеля, Кожев — как и Герцен — проявляет интерес не столько к правителю, сколько к мыслителю (он использует слово «интеллектуал»).
В своей лекции Кожев сосредоточился на последнем параграфе Главы VI «Дух», в котором развитие самосознания достигает кульминации: дух, или истинное «я», обладающее самосознанием и наличным бытием, возвышается до всеобщности в примирении, которое есть абсолютный дух. Как и в других лекциях и публикациях, Кожев усматривает здесь аналогию с реальным историческим процессом — намек на государство Наполеона, как завершающее Французскую революцию и историю человечества в целом. Слушателям Коллежа социологии он предложил не только аллегорическое, но и биографическое чтение этого «темного» места Гегеля. Совмещая абстрактный дискурс диалектики субъективности с письмом Гегеля о встрече с Наполеоном на улице Йены, а также с более поздней гегелевской философией истории и философией государства, Кожев приходит к следующему выводу: