Советский рассказ. Том второй
Шрифт:
Все было как за толстым запотевшим стеклом — затушевано, стерто.
— Да, черт, не повезло, — вздохнув, сказал Петя. — Так что ты говоришь? Ах да! Старики!
— Я говорю, что эта история — отражение той борьбы, которая ни на один день не прекращается в науке. Формы, конечно, разные. Приобретатели и изобретатели, например. Твой случай.
— Сложнее.
— Может быть. Но, в сущности, не все ли равно, почему Круазе выпал из науки? Для нас с тобой эта форма интересна только в одном отношении: она показывает высокий класс происков и интриг — работенка, о которой мы не имеем
Сфинксы, голые и мокрые, покорно лежали в бесчисленных сверкающих пылинках тумана.
— И очень хорошо, что мы не имеем о ней никакого понятия.
— Еще бы! Но она связана с умением вести себя, а вот этому нам с тобой не мешало бы поучиться.
— То есть?
— Да что! Ни ты, ни я не умеем ни войти в дом, ни выйти, ни поздороваться по-человечески, ни поддержать разговор.
— Ерунда.
— Нет, брат, не ерунда, — серьезно сказал Колосков. — На все хватает времени, а на вежливость — нет.
Теперь они были на мосту Лейтенанта Шмидта — в этом, кажется, можно было не сомневаться. Зато все остальное было непрочно, неопределенно, шатко и появлялось, кажется, только для того, чтобы тут же растаять в тумане. Где-то близко — или далеко? — были — или не были? — Медный всадник, Адмиралтейство, Сенат.
Они повернули на набережную, и Медный всадник нашелся наконец. Под осторожным светом прожектора он блестел в разорванных клочьях тумана. У него был озабоченный вид человека, спешащего куда-то в дурную погоду по неотложному делу.
— Я ехал сюда в компании архитекторов, — сказал Петя. — Все молодые, вроде нас с тобой. Так и они в один голос: старики поперек дороги. Бонзы — слыхал такое словечко?
— Еще бы!
Петя посмотрел на часы.
— Пора?
— Да.
Они взяли такси.
— А по-моему, дело не в бонзах, — сказал Петя. — И даже не в традиционной формуле «отцы и дети». Если говорить об этой формуле, так в другом разрезе, не горизонтальном — наверху отцы, внизу дети, — а в вертикальном.
— То есть?
— Во времени. Одни живут интересами завтрашнего дня в науке, а другие никак не могут расстаться со вчерашним.
— Да. Эх, брат! Перебрался бы ты в Ленинград! А?
— Не выйдет.
— А ты не можешь зимой взять в счет отпуска дней хоть шесть — восемь? Съездили бы в Выборг, прошлись бы на лыжах…
— Едва ли…
Они зашли в гостиницу за вещами и поехали на Московский вокзал.
Пете не хотелось сразу же после встречи с Колосковым долго разговаривать с соседями по вагону, и, обменяв свое удобное нижнее место, он полез на полку, едва поезд отошел от перрона. Ночью он проснулся и стал вспоминать не сон, а странное ощущение, которое только что испытал в длинном перепутанном сне. Это было ощущение пустоты. Что-то непременно должно было случиться, прежде чем кончится сон, и оборвалось, не случилось. Но эта пустота относилась не к Ленинграду, а к удалявшейся фигуре друга, стоящего с поднятой рукой на медленно уходившем перроне.
Петя зажег ночную лампочку и бережно вынул стекло Часовщикова из чемодана. Оно было холодное, с дрожавшей в глубине перламутровой точкой света. Три дня тому назад это был просто кусок стекла, обладавший свойствами, необходимыми
Но как будто и в себе самом Петя открыл что-то новое за эти три промелькнувших дня. Кто знает, что это было? Уж не догадка ли о том, что он и в самом деле плохо знает себя? А ведь для того, что задумано в жизни, недурно бы, пожалуй, узнать себя несколько лучше!
Впрочем, обо всем этом он думал недолго. Мысль, на которую он наткнулся в разговоре с Евлаховым, могла кое-что изменить в его аппарате. Это тоже была новинка. И, согнувшись в три погибели, поджав под себя жесткие, костлявые ноги, Петя на обороте папиросной коробки принялся прилаживать эту новинку к прежней схеме, настолько знакомой, что уже давно он обозначал ее понятной только ему одному закорючкой.
1960
Владимир Лидин
Прилет птиц
На войне медицинская сестра Лариса Васильевна Вальцева потеряла слух — не совсем, но так, что приходилось подставлять левое ухо, и то если собеседник говорил громко. Это было тягостно, сразу как-то перепутало годы, как перемешивают костяшки перед игрой в домино, и после войны оказалось, что многие из сверстников, с кем Лариса Васильевна кончала школу, погибли, погиб и Миша Неустроев, которого она любила.
Многое изменилось и в доме, где Лариса Васильевна жила с матерью: одни уехали в эвакуацию и так и остались работать где-нибудь в Алма-Ате или Бийске, а в иных семьях все так переместилось, что и не поймешь, кто успел жениться или выйти замуж; просто выросли дети, выросли столь быстро, словно война и погнала их в рост, ускорила время, смешала сроки, и вот ей, недавней десятикласснице Ларисе Вальцевой, уже за тридцать, и в ее жизни все так смутно, так неустроенно, что начинаешь страшиться одиночества.
Зеркалам веришь, пока молод, а потом зеркала начинают фальшивить, они лгут, и притом грубо и безжалостно. Конечно, она никогда не была красивой, Лариса Васильевна знала это; в молодости, однако, все сглаживается. Но после войны пришло с глухотой уныние, от которого обычно так вянут черты лица, и Лариса Васильевна чувствовала, что она и душевно вянет, окружающий мир становился все глуше и дальше, а плохо слышащий человек всегда углублен в себя, и это невольно его старит.
Мать, Валентина Игнатьевна, долго болела сердцем, с войной ее сердечная болезнь обострилась, и Лариса Васильевна проводила и мать и осталась совсем одна на белом свете. На похороны матери приехала из Калуги двоюродная сестра Ларисы Васильевны, Глаша, и, когда они остались вдвоем в опустевшей после матери комнате, Глаша, напрягая голос, спросила: