Советский рассказ. Том второй
Шрифт:
Вечером мы ели свинину. Хозяева фермы, как всегда в этот час, ушли, очень недовольные нами. В глаза они не смотрели, щеки хозяйки были воспалены от высохших слез. Только сын, молодой управляющий, все еще хлопотал по хозяйству.
За фермой, позади маленьких ухоженных полей, садилось в тесноте солнце, обламывая лучи об остроконечные крыши. Яркий закатный свет дрожал в прозрачном воздухе, а в комнате был уже сумрак.
Я услышал, как стукнула калитка. Потом — незнакомые, шаркающие шаги. В окно мне косо видна была часть двора. Я подождал, и человек вошел в пространство, видимое мне. Он был сильно истощен,
Шаги слышны были уже по крыльцу. Занавеска на окне отрезала туловище, и я видел только ноги в стоптанных туфлях, подымавшиеся по ступеням. Человеку больно было наступать на правую ногу, едва наступив на нее, он перескакивал на здоровую, а больную плашмя волочил за собой вверх.
Он не сразу нашел ручку двери, и некоторое время я слышал его тяжелое дыхание с той стороны. Наконец дверь открылась, он ступил через порог. Это был старик в серой, не имевшей цвета и, видимо, не своей одежде: она вся висела на нем. Он оглядел комнату, и опять мне показалось, что он уже бывал здесь когда-то.
— Здравствуйте! — сказал я из темноты простенка.
Он вздрогнул, быстро обернулся с каким-то странным выражением глаз. Но это не был испуг. Разглядев, кто перед ним, он сдернул с головы круглую лагерную шапку:
— Дзень добжий, пан товажищ!
И, обведя рукой комнату, помогая себе этим жестом, не сразу находя русские слова, спросил:
— Той… пан Рашке есть дома? Нах хауз?
— Дома, дома. Сейчас его нет, — говорил я, тоже помогая себе жестами рук и отчего-то громко, словно от этого русский язык становился ему понятней. — Но вообще он здесь. Хиер.
— Хиер… — повторил человек, успокаиваясь, и поблагодарил: — Дзенькую. Спасибо, товажищ.
Я выдвинул ему тяжелый дубовый стул.
— Вы садитесь.
— Дзенькую бардзо. Мне тшеба пана Рашке зобачить.
Он сел, остро обозначились худые колени. Теперь видно было вблизи, что это не старик, а очень замученный человек с провалившимися висками и серым бескровным лицом.
— Он придет.
Макарушка внес сковородку. В ней — свинина, жаренная куском, и жаренная в свином сале картошка. Все это было горячее, шипело, сильно пахло, и запах этот раздражал голодного человека.
Я отпустил Макарушку, выложил со сковородки половину мяса и картошки на тарелку, подвинул ему. И увидел ужас в его глазах, глянувших на свинину.
— Ниц! Ниц! — он тряс головой.
— Да ешьте, ешьте, — настаивал я. — Мне сейчас еще принесут.
Но он слабой рукой упирался в тарелку. И я уступил, ничего не понимая. От неловкости я налил ему вина. Он поблагодарил глазами и пил жадно: ему хотелось пить. Виски его то надувались, то западали, на руке, державшей стакан, отчетливо видно было запястье — браслет из сухожилий — и кости, лучами идущие к пальцам. На заросший, большой от худобы кадык, двигавшийся вверх-вниз, смотреть было страшно.
Он закашлялся, не допив, и кашлял долго, мучительно, до синевы налившись кровью. Потом, обессиленный, с выступившими
— Вы здесь жили раньше? — спросил я, чувствуя, как ему неловко за свою слабость. — Вы знаете этот дом?
Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.
— Вы не понимаете по-русски?
— Так, так, — кивал он. — Розумию. Помалу.
— Я говорю, вы здесь жили? Я вижу, вы знаете этот дом.
— Так, — сказал он. И отрицательно покачал головой.
Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.
— П'oляк, — сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: — П'oляк, — объясняя этим свое положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.
— Моя жена… Ма женка була тутай. Тут. — Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. — И сын муй… Когда сын уродзил и закричал, жена заслонила ему уста. Так, — он зажал себе рот рукой. И, когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. — Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мартвего… Раз она кормила его грудью, млеким… До обора, — он показал на коровник, — туда, до обора вшед нимець. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тулько посмотржел на дзецко, на сына, як его карми млеким. Вона не могла ми объянить, як посмотржел, тылько плакала и држала, когда то мовила. Цо моглем зробиц? Працовалем у нимца о там, в тамтей деревни, але цо моглем зробиц? Былем безсильны…
Серые сухие губы его, словно занемевшие от холода, шевелились медленно. В ранних сумерках свет окна стеклянно блестел в его остановившихся глазах, взгляд их был обращен внутрь.
— Теперь я вижу, як он посмотржел. Он, господаж, давал ей есць, цоб могла працовать, а хлопчик брал ее сил… Одтого, после того она ховала хлопчика, як шла в поле. Муви, цо услыхала його кжик… крик. Але я мыслю, тот кжик она всякий час мала в сердце. Она бегла с поля и слухала, як хлопчик дзецко кжичало. Нимеце во дворе запрягал коней. И свинарник, — он показал рукой, не найдя слова. — Доска… Понимаешь?
— Закрыт снаружи? Доской приперт?
— Так. Она чула, она бросилась туда. Когда распихала, свиней, увидзела нашего хлопчика. От тего часу видзела тылько то. Когда зовсим разум ее помешался и больше не могла працовать, нимець взял ее за руку и одпровадзил в гору до обзу… До лагерю, понимаешь? Там було крематориум. Не ведзала, докуд ее проводзоно… Докуд ее ведут, и то було ее счанстье.
В сумерках лицо его было почти неразличимо, только тени вместо щек и блестели глаза в глубоких глазницах. Слышно было, как во дворе на два голоса тихо поют разведчики.
— Полтора роки былем в лагерю и дожил. Абы прийти тутай…
Я вспомнил, как мальчишка, сын хозяина, смотрел на поляка из-за дров. Я подошел к окну, крикнул Маргослина. Песня оборвалась, слышно было, как, приближаясь, скрипела кожаная куртка. Маргослин остановился под окном, подняв лицо вверх.
— Приведи сюда мальчишку, — сказал я.
Опять заскрипела в сумерках кожаная куртка. Слышны стали голоса, шаги во дворе, за сараями, вокруг дома.
Было уже совсем темно в комнате, только светились два окна в стенах и в темном углу — зеркало.