Советский русский рассказ 20-х годов
Шрифт:
Они вышли еще по росе, а близко полдня взбухло кудрявое облачко в зените, зарокотала возмущенная синева, и все растущее вытянулось в невыразимой тоске. Чадаев с Аксюшей едва успели укрыться под елью в перелеске, когда ливень ринулся со свистом на иссушенный прах полей. Девочка боялась грозы; она жалась к дереву и дрожала, не выпуская, однако, чадаевской руки. Тогда, прикрывая Аксюшу от мелкой водяной пыли, он стал рассказывать ей все то, чем когда-то мать веселила его собственное скудное детство. Там действовали черти, глупые и волосатые бедокуры, колдуны и одноглазые прозорливцы, а среди прочих призраков, уходящих и наивных, сам Илья, тот самый, который грозы содержит, как соколов на руке. Ни с кем еще не говорил Чадаев таким языком;
Тут широким зеленым крылом солнце омахнуло поля, задев и босые Аксюшины ноги. Ливень перестал; капли, повисшие на ветвях и воздухе, исполнились сверканья; у самых ног, в траве, не страшась быть раздавленным, затрещал кузнечик… и только где-то вдали, под радугой, еще урчала темная, несытая утроба. — Врешь поди? — лукаво покосилась девочка и, памятуя шутливые наставления старших, деловито потащила Чадаева на дорогу. Ни словом до самой волости не обменялся он больше со своим неподкупным поводыренком, точно и не сроднила их недавняя опасность грозы.
Из волостного узилища он сбежал лишь под утро, чтоб через неделю поступить в лесные сторожа.
Местности южнее шли безлесные, потому на каждое дерево в чадаевском обходе было по лесному вору. Воры были люты в своей борьбе за воровское право. Чадаевскому предшественнику, поймав, вставили воры жердь в рукава и пустили на волю, чтоб гулял всю жизнь и мерил охраняемый лес. А лес был красный, нечистый, сдавна ославленный молвой, будто камни в нем по осени поют, а елки с места на место переходят… и если не имелось в нем лесовика, по заслугам вступил Чадаев в пустующую должность. Самым бессмысленным существованием своим уже устрашал Чадаев. Быть бы ворам без работы, ворятам без еды, но под вечер однажды, когда сидел он босой у канавки да смотрел, как пляшут в красной лесной воде комариные головастики, распахнулся куст и вышел оттуда милиционер в полной форме и с бумагой на чадаевскую волю. Чадаев засмеялся, пошел в сторожку обуться, а когда, не дождавшись, отправился за ним милиционер, никого там не нашел, кроме сычонка, накануне из жалости подобранного Чадаевым в лесу. Сидел сычонок на столе и моргал на казенного человека, который даже отшатнулся от такой обиды. Чадаев растаял посреди лесных темнин.
Эта первая его бродяжная ночь, проведенная на дровяной заготовке, в поленице, благоухала. Его разбудил жучок, залезший в просторный чадаевский нос. В воздухе сновала птичура, и какой-то красноголовый носач, устав дубасить дерево, раздумчиво поглядывал за поведением пришельца. Чадаев вспомнил вчерашнее и рассмеялся на людей, которые все еще не устали записывать его преступления. А грех с грехом в дружбе живут: к делу о недоимке и самовольном съедении повестки присоединилась неявка в суд, потом объявилось самоукрывательство, а когда сюда же присовокупился и побег, стало ясно, что сам себя навсегда отлучил он от мира. Так родился бродяга.
Он уже не прикреплялся ни к чему, а существовал в постоянном движении. Он все ходил, а мир все писал. И никто не интересовался им самим, но его грехами. Порой, наскучив лодырным одиночеством, он брался за дело; лето ходил в пастухах, зиму почтальонил в уезде, весной попал на сплав, а осенью я встретил его на реке, куда забрел в поисках одной удивительной травы, воспоминания детства, названья которой я не узнал никогда. Возможно, что меня приманил и странный квокающий звук. Спустившись с бугра, я увидел Чадаева; в занятиях его мне почудилось колдовское. Лежа на плоту и приподняв в одной руке полено, а в другой деревянный, странной формы ковш, он изредка ударял им по воде. Полчаса спустя, когда окончились взаимные обнюхивания и он удостоверился, что я не собираюсь свершить над ним закон, он объяснил мне, смеясь и потроша усатую добычу, что так он ловит сомов. При тихой погоде квок его слышен издалека; любопытствуя узнать, что за звук, сом подходит ближе, за что и бывает наказуем положением во щи.
Мы посидели у костерка. На высоком речном скате, укрытом черемуховой порослью и осинничком, оранжево и печально дотлевало лето. Дымок щекотал глаза, и что-то понуждало меня усерднее подсовывать в огонь обгоревшие и отвалившиеся ветки. Ни словом в скупой беседе не проговорился Чадаев о своей молдаванке, но мне почудилось, что он все время думает о ней, что он однажды войдет, пустой и кроткий, во двор ее, а муж ее будет палить свинью. Он постоит недолго, привлекая на себя остренькое вниманьице хозяина, потом уйдет навсегда. Домыслов моих, однако, ничем не подтвердил Чадаев.
— …через годик совсем чертом стану, а черту что! — густо сказал бродяга, и мне померещилось, что это он и есть — рогатый, оживший предрассудок. — А черту что, говорю! Сквозь него даже можно пройти; а он смеется…
Варево поспело, но ложка была одна. Я пошел по дороге, так и не найдя моей травы. День меркнул, деревья стали плоски, дороги лиловы, поля влажны. Мне все казалось, что непременно встречу верхового, который проскачет мимо меня, держа высоко над головой бумагу на Чадаева, с предписанием зашить в рогожу и доставить на обследование в уезд. В ту минуту я почти верил в мужицкую легенду о медведе, который на глазах очевидца вышел на опушку и, поклонясь деревне, близ которой прожил жизнь, ушел в глубь леса, чтоб не возвращаться никогда.
Л. Н. Лунц
Исходящая № 37
Дневник Заведующего Канцелярией
3 января 1922 г. Ночью.
…Сегодняшний день я считаю великим днем, ибо сегодня меня осенила мысль, каковая должна прославить мое имя и заслужить мне вечную благодарность со стороны благодарных потомков.
Встал я в восемь часов утра. Но здесь должен сделать небольшое отступление и указать, что ночью я спал плохо, ибо со вчерашнего дня находился под влиянием горячей речи начальника и всю ночь думал о новых началах. Возвращаясь к нити своего изложения, спешу отметить, что, вставши поутру, я продолжал думать о новых началах.
На службу я пришел ровно в десять часов. К величайшему своему негодованию я обнаружил, что никого из служащих на местах нет. Дабы удостовериться в правильности своего негодования, я прочел приказ начальника Политпросвета от 7 сентября, в каковом сказано, что работа в Политпросвете строится на новых началах (это не те новые начала, о которых говорилось вчера, а старые) и что поэтому каждый сотрудник должен являться на службу ровно в десять часов. Тех же, кто опоздает, надлежит отправлять в Дворец Труда как дезертиров означенного труда. Приказ этот я, как Заведующий Канцелярией, счел своим долгом прочесть каждому опоздавшему, причем все отвечали, что они уже знают его наизусть. Если же они знают его наизусть, то почему они опаздывают?
Весь день прошел у меня в неприятностях. Так, я обнаружил непорядок у журналистки, заключающийся в том, что бумаги распределены у нее не по 43, а по 42 регистраторам. Но главное огорчение ждало меня в двадцать пять минут четвертого, именно: клубный инструктор Баринов явился в канцелярию без особого дела, несмотря на то, что на дверях висит объявление: «Без особого дела не входить», и, явившись без особого дела, стал разговаривать с машинисткой, чем мешал ее работе. Когда же я Начал доказывать ему, что такое поведение недостойно коммуниста, он ответил мне, чтобы я пошел к черту и что он знает коммунистический долг лучше, чем я, ибо я — канцелярская крыса. На это я ответил ему, что я честный пролетарский рабочий. На это он ответил мне, что какой черт ты пролетарский рабочий, если двадцать лет служил делопроизводителем в Сенате. Тогда я отошел к своему столу и начал писать рапорт Начальнику Политпросвета.