Современная болгарская повесть
Шрифт:
Раскрыв ладонь, хозяин смотрел на испуганную тварь, выпускал ее осторожно на стол и говорил:
— А тебе суждено было остаться в живых. Проваливай…
Сейчас, пока не рассвело и Катерина еще спала, он был полновластным хозяином своего дома, мог быть жестоким и мстительным, но мог и великодушно прощать.
Но вскоре на лестнице раздавалось покашливание: это спускалась Катерина, на ходу сонными пальцами пытаясь застегнуть блузку, пожелтевшую — от муки и пота. Пальцы ее не слушались, и пуговица в том месте, где высокая грудь натягивала выношенный ситец, то и дело выскальзывала из рваной петли. Это покашливание заставляло хозяина отойти в угол и покорно ждать, когда жена отрывистым голосом отдаст распоряжение; оно означало, что начался
* * *
Когда умер мой дед, два дня лил тяжелый, оглушительный дождь. Два дня старика не могли похоронить. Черепица на крыше скрипела и прогибалась под напором струй толщиной с канаты. Подвал затопило. Вода бурлила, в ней крутились старые метлы и насест с примятой соломой, плавали рваные кепки с прибившейся ржавой пеной. За окном нельзя было различить ни домов, ни улиц. Люди словно ослепли и обо в, сем, что вокруг творится, догадывались по звукам, которые носились над, казалось, потонувшим миром. Сквозь серую завесу дождя до нас долетало мычание испуганной скотины, треск вывороченных с корнем деревьев, клокотание воды, превратившей улицы в реки.
Как только дождь стал стихать, со стороны долины послышались голоса и позвякивание козьих колокольцев, залаяли собаки. Вот метнулся свет фонаря и, качаясь, стал приближаться к дому.
— Держи козленка, а то унесет! — крикнул кто-то, и по донесшемуся с улицы скрипу я понял, что отворяют наши ворота. Двор наполнился блеянием и мутным пятном овечьих спин — пятно стало уменьшаться и совсем исчезло, когда стадо загнали в хлев.
Это крестьяне, жившие в нижнем конце села, у реки, искали прибежища в домах, стоящих на холме. Пугала их быстро прибывающая вода.
На другой день после похорон я возвращался в город.
Я шел по грязной раскисшей дороге, блестевшей среди мокрых полей. Ноги мои чуть не по колено увязали в липкой глине. Казалось, что вся земля, до самой сердцевины, размякла и ждет могучего великана, который размял бы ее в своих руках и очистил от бедности и страданий, — как гончары очищают кусок глины от камешков, корней и травинок, прежде чем придать ему форму, превратить в поющий сосуд.
Когда я поднялся на вершину холма и глянул на поречье Огосты, у меня закружилась голова, а от шума, идущего от реки, чуть не подкосились ноги. Я увидел стену мутно-бурой, — красноватой воды, которая пенилась на гребне и была выше нашего дома. Угрожающе накатывая волной, она сметала все на своем пути. В ней бултыхались огромные стволы вывороченных деревьев, показывая то корни, то покореженные ветви, стремительно скользя, неслись доски. Я увидел в реке воловью упряжку. Волы пытались выкарабкаться на землю, но огромная волна настигла их на середине бывшего брода и подняла телегу. Испуганные животные задрали головы, их красивые витые рога разрезали воду лишь короткий миг, пока ярмо не развернулось и не вытолкнуло дышло, — они закружились в водовороте и исчезли навсегда.
Тревожно зазвонил колокол нашей церкви. Над дорогой висели сорванные телефонные провода, но, видно, кто-то все же сумел предупредить села о близящемся наводнении. Отозвался колокол в Боровцах. Минуту спустя уже слышался звон с колокольни в Малой Кутловице — в этом звоне было больше любопытства, чем тревоги. Забили два колокола за Веренишским перевалом. Сельские колокола искали друг друга и с трудом находили, потому что глухо грохочущая река подхватывала их голоса, крутила вместе с вывороченными деревьями, и топила в своих водовертях, но они выныривали, стряхивали грязную воду и снова устремлялись в небо — чтобы придать жуткую торжественность всему происходящему…
А по другую сторону холма под бугорком белесой земли лежал мой дед. Я жил с ним долгие годы и потому надеялся, что память моя навсегда сохранит каждую морщинку его лица, каждую складочку его одежды. Сейчас я понял, что память моя хранит только
Она появлялась на его почти всегда задумчивом, бледном лице, как луч, внезапно прокравшийся из-за облака, и заставляла реденькие усы шевелиться и топорщиться. Глаза его при этом слегка щурились, кожа собиралась в морщинки, которые расходились к широким татарским скулам, а сквозь щелки век лился нежный, золотистый свет его взгляда. Этот свет, а может быть, то был просто отблеск окна, падал на лежащие на коленях большие кисти рук. Вены и сухожилия становились еще выпуклей, и я пытался по цвету пальцев, по их трещинам и ссадинам угадать цвет земли тех низин и склонов, где дед мой пахал и сеял. Этот цвет, в котором был оттенок глины, отавы и жнивья, его руки носили всю жизнь, и сколько бы он ни старался — я видел, как дед тер их песком, — он никак не мог его смыть. Дед участвовал в трех войнах. Ему приходилось переползать через стоявшие коробом, замерзшие шинели убитых товарищей при Булаире и Чаталдже. Он лежал тяжелораненый у Дойрана, и озеро, отражавшее горящий город, смешивало красные отблески с его красной кровью… Но к цвету его рук не пристал медный блеск патронов и гаубичных гильз. В них была одна только могучая власть земли.
Он был грешным человеком. Радовался вину, позволял своей руке закатить пощечину подлецу, любил крепкое словцо. Охоч он был и до чужих баб, по ночам, в глухой час, шлялся под чужими воротами, бросал бобовые зерна в окно той, что, наспех накинув одежонку (случалось, то была рубаха мужа, уехавшего на мельницу), бежала с ним под предательский лай собак, чтобы подарить ему свою любовь где-нибудь за околицей под старым орехом или здесь же у плетня, который скрипел от их жарких ласк.
Это был грешный человек, но в делах его было что-то возвышенное. Он не отрекся ни от чего земного: безропотно прошел через страдания и не шалел от радости, ибо знал, что все в жизни мимолетно.
Мой дед лежал теперь под белесым бугорком земли по ту сторону холма. Ничего не слышал, ни о чем не тревожился. А над ним, скользя в мокром воздухе, носился звон колоколов всего поречья. Река тщетно пыталась его заглушить. Одолев ее, он торжествовал в непогожем небе.
И мне казалось, это был не сигнал бедствия, а литургия по душе старого человека, о котором вскоре не вспомнит даже полынь на его могиле.
* * *
Я спустился с холма, миновал каракачанские выселки и уже у переезда увидел, что вся железнодорожная ветка затоплена. Виден был только шлагбаум, шатавшийся под напором воды. Железнодорожный состав, по колеса затопленный, поскрипывая, ретировался к станции, за окнами не было видно ни души, паровоз свистел, тонкая струйка пара перышком покачивалась среди тополей, и колеса, вертясь, взбивали пену.
Я вспомнил, как однажды по дороге в город дед остановил телегу у переезда. Буйволы наклонили морды к земле и принялись щипать чахлую травку, росшую на склоне-насыпи, — от их дыхания в стороны разлетался пух от одуванчиков. Дед поднялся к переезду, подмигнул мне (я не понял, чего это он) и повернулся к домам, стоявшим у самого полотна, — их было пять, все приземистые, одноэтажные, с неогороженными дворами; за домами на поляне высились сложенные в стога срубленные дубовые ветки, предназначавшиеся на корм скоту; в стороне под навесом помахивал хвостом старый коняга, светло-серый, словно присыпанный пеплом.
Дед оперся о деревянный шлагбаум, откашлялся и крикнул:
— Иван, эй, Иван! Где ты?
Скрипнула дверь первого дома — того, что стоял ближе всех к переезду, показалась баба в мокром переднике (с рук ее втекала мыльная пена) и сказала:
— Ивана надобно? Нет его. Уехал на кузню в Малую Кутловицу…
Тут же отворилось окно соседнего дома. Из него выглянул мальчишка с таким количеством веснушек, что мне подумалось: дунь ему в лицо, и они разлетятся, как пух одуванчиков, который кружит сейчас вокруг морд буйволов.