Современная болгарская повесть
Шрифт:
— Господа крестьяне, вы сами знаете, что сделали те, за которых вы несколько лет тому назад так опрометчиво голосовали! Они обещали крестьянам молочные реки и кисельные берега, а, добравшись до власти, разжирели и обо всем забыли… Они разъезжали в колясках!
— И вы не станете пешком ходить! — отозвался голос того же крестьянина, чью картошку съел колорадский жук. — И у вас под задницей будут поскрипывать рессоры…
В зале засмеялись, но оратор сделал вид, будто не слышал, и продолжал:
— Их обуял разврат! Они стали сажать за государственную
— И вы не станете есть их сырыми! — не стерпев, гаркнул коммивояжер с заднего ряда.
Оратор прервал речь, поднял ногу, словно хотел попрать труп врага, и зловеще произнес:
— Господа, в этот зал проник противник наших идей, — противник всего самого вожделенного, к чему направлены взоры нашего многострадального и героического народа. Мы не должны оставаться к нему равнодушными, господа!.. Мне сообщили, что здесь присутствует агент тех, кто всячески стремится подорвать веру в наши благородные идеи…
Потом, при проверке, оказалось, что именно на неизвестное лицо, сидевшее в заднем ряду, и была возложена задача подорвать веру в благородные идеи представителя от Демократического сговора. Растерянный коммивояжер напрасно старался объяснить, что он действительно агент, но всего-навсего фирмы по продаже швейных машин, — местные эксперты доказали, что его документы подложные.
Он всю ночь просидел в деревенской каталажке в подвале Общинной управы, и только на другой день сторож вытолкал его взашей. Всю дорогу до самой Софии он чувствовал, как на спине его горят саднящие следы побоев, будто то была кровавая строчка гигантской швейной машины марки «Зингер».
— Иду домой, — продолжал рассказывать гость, — спина горит от побоев, и думаю: «Всегда найдутся дураки, готовые таскать каштаны из огня. Эх, Борис, Борис, и чего ты лезешь не в свое дело? Зачем обжигаешь пальцы?» И вот пришел я как-то утром в мастерскую отца, поставил стул рядом с его рабочим местом, помешал кисточкой столярный клей и сказал: «Хорошему ремеслу обучил ты меня, отец, зачем же я скитаюсь по чужим селам и дразню дворовых собак?» Разодрал я по листам старую книгу — сухой клей трещал, словно что-то ломалось в моей душе, — взял кривую иглу и принялся за работу… И так по сей день.
— Дай еще бастурмы, — сказал отчим маме.
Она жестом показала, что бастурма кончилась.
Тогда он приставил лестницу к лазу в потолке. Ни самого лаза, ни чердака не было видно — керосиновая лампа в углу у очага еле-еле светила, — и мне показалось, что хозяин дома устремил лестницу во что-то незримое и полез прямо в ночное небо. Походив по небу (шаги его слышались совсем явственно), он стал спускаться… отчим и впрямь спускался с чердака, перекладины лестницы прогибались под его тяжестью, а огромный кусок бастурмы скрипел сушеными ребрами у него под мышкой.
— Так вот и работаю уже много лет, — отпив глоток вина, сказал гость. — Сшиваю страницы книг, иногда успеваю и кое-что прочитать. «Облекаю в кожаные одежды мудрость былых времен» —
— И все же должен же кто-то навести порядок! — не согласился с ним отчим.
— Как же! Лишь еще больше разбередят раны. А у меня в руках золотое ремесло! Возьмись я одни Евангелия святого синода переплетать, и то двух жизней не хватит… Ты, может, со мной и не согласен, но я так это понимаю… так и живу. Вы себе деритесь, ломайте ребра… Простите, я не о вас говорю, — обратился он к сидящим за столом, — а я по вечерам, возвращаясь из пивного бара, буду читать ваши некрологи…
— И наши будут когда-нибудь читать, если их, конечно, напечатают, — попытался возразить отчим. Он сказал это неуверенным тоном, боясь, что по его словам гость поймет, что имеет дело с неграмотным человеком.
— Пусть читают. Они будут знать, что мы получили от жизни то, что смогли, и просто, по-человечески наслаждались земными радостями…
Керосин в лампе кончился. Фитиль коптил. Вино в стаканах густело — в нем оседал мрак поздней ночи, — и переплетчик пил глотками этот мрак, словно хотел ощутить на языке запах неба и дующего с гор ночного ветра.
Единственным светлым пятнышком была спящая канарейка. Она висела на петельке вниз головой, уцепившись тоненькими коготками за холодную проволоку своей тюрьмы…
* * *
Я уезжал с переплетчиком в Софию, чтобы продолжить там свое образование.
Решено было охать ночным поездом — мы надеялись, что в нем будет поменьше народа. Когда отчим остановил лошадь у полустанка и снял с телеги фонарь, чтобы проводить нас в зал ожидания, в его тусклом свете мы увидели целую груду корзин, узлов и оплетенных бутылей. Видно, крестьяне окрестных сел тоже сочли ночной поезд самым удобным. Теперь, слыша в темноте наши шаги, они недоумевали, как же мы все поместимся.
Остановка была короткой. В свете фонаря клубился паровозный пар, а рядом, в темноте, скрипели корзины — пассажиры толкались и напирали, — кто-то кричал: «Эй, подождите, упал кошелек!» И когда поезд, пыхтя, наконец тронулся, я обнаружил, что у меня на куртке не осталось ни одной пуговицы. Я попытался разглядеть в окно удаляющуюся телегу, но ничего не было видно. Только тусклое пятно фонаря — мне казалось, что я слышу в его свете покашливание отчима и ленивый свист уздечки, — все еще светилось в мокром поле, но и оно вскоре исчезло.