Современная болгарская повесть
Шрифт:
Художник приблизил лицо к витрине, надеясь услыхать их тиканье — стрекот и жужжание пружинок и колесиков в угнетающей душу тишине спящего города. Но понял, что все часы стоят.
Ему хотелось, чтобы двигалась хотя бы одна стрелка, поблескивая в свете уличного фонаря.
Но все было мертво за пыльным стеклом витрины.
Художнику вдруг показалось, что он оглох, и, чтобы избавиться от этого неприятного чувства, он постучал пальцами по стеклу. Стенные часы проснулись и медленно качнули маятником. Скрипнули дверцы, и, пугливо озираясь, выглянула кукушка. Она прокуковала, и черные дверцы захлопнулись.
Голос кукушки не сумел разбудить остальные часы. Маятник едва-едва покачивался, и художник, уходя, решил, что в витрине
А тот, что лежал мертвым на песке, не слышал, как куковала кукушка. Если бы она могла его разбудить… Что вспомнилось бы тогда этому моряку? Шаги ребенка, идущего по лесной тропке? Скрип колодезного журавля и плеск воды, льющейся из ведра на ноги старой матери, такой же спокойной и тихой, как осенний вечер, опустившийся над Днестром или над Припятью?
Пена набегала на лицо, смывала с него мрак, но мрак возвращался и снова покрывал его молчанием и печалью.
* * *
Художник вернулся в столицу, и первый, кто к нему явился, был тяжелый сердечный приступ. Мольберт покачнулся, вытянулся, пробил потолок и вонзился в небо.
Внизу, под ним, крутились колеса «скорой помощи», звук становился то резким и шуршащим, когда они попадали в колдобины, наполненные дождевой водой, и вода обдавала крылья, то легким и свистящим, когда они выезжали на маленькие, устланные мокрыми листьями переулки и машину слегка заносило на поворотах. Художник лежал на спине, неудобно подогнув ноги, чтобы не пачкать белую простыню. Брезентовые носилки качались взад-вперед и скрипели — казалось, их выцветшая ткань с трудом выдерживала тяжесть его расслабленного тела.
Впервые он видел рассвет в окошечко «скорой помощи». Тополя, голые, почерневшие от осенних дождей, бежали мимо (рамка отсекала им макушки), останавливались, с любопытством склоняясь над носилками (шофер ждал на перекрестках) и вдруг отшатывались (машина трогалась.) Сквозь рокот мотора слышно было монотонное поскрипывание дворников, и художник представлял, как в мокром полукруге покачиваются отражения домов с их балконами, увешанными серым бельем, впитавшим сырость ночи, и женщинами, стряхивающими остатки она с измятых простынь. Вот впереди мелькнул кинотеатр, а рядом длинная, прикрытая зонтами очередь в булочную — пестрота ее приглушена хмурым утром. В окне пекарни видно, как тени пекарей склоняются к печи, но жаркое дыхание огня их заставляет тотчас отшатнуться. Первый зонт, высоко поднятый над темной очередью, отражая пламя, горит огненно-красным факелом и делает еще выше и стройней фигуру держащей его женщины — этой молчаливой жрицы, пришедшей поклониться серому кукурузному хлебу.
В первый раз художник покинул дом, не взглянув на часы, не позавтракав, как обычно, наспех, роняя крошки вчерашней булки на клеенку, выцветшую в том месте, куда он по утрам ставит горячий чайник.
Он видел в окошечке, наполовину запотевшем от его дыхания, силуэты людей, стоящих у тротуара. «Что случилось? — спрашивали они не столько из сострадания, сколько из любопытства. — Катастрофа? Или убийство?..»
Этот немой вопрос задерживался на лицах лишь до тех пор, пока тревожный свет сигнала «скорой помощи» не стекал с них вместе с каплями дождя.
* * *
Ему пришлось долго пролежать в больнице.
— Не так-то легко починить сердце. Уж больно сложная машинка… — говорил переплетчик, когда речь заходила о художнике. — Стучит, скрипит, как мой Лонжин (у
Пружина еще не лопнула, но художник чувствовал себя прескверно.
В воскресный день больница наполнялась посетителями. Они вносили с собой терпкий запах хризантем, говорили весело и возбужденно, стараясь приободрить тех, у кого в ногах, на спинках кроватей, висели кардиограммы, а в головах, на тумбочках, темнели яблочные очистки, лежали сто раз читанные письма, стояли пузырьки с лекарствами, в чудодейственную силу которых пытались все поверить.
К художнику никто не приходил. Невнимание своих друзей он пытался объяснить тем, что они не знают о его болезни. Он не думал, что они заняты неотложными делами, — человек, как бы он ни был загружен, всегда может найти свободную минуту.
Переплетчик ни разу его не навестил, когда-то, после неудачной операции, он дал зарок не переступать больничного порога и не иметь дел с врачами. А художник его ждал и смотрел в глубину коридора, откуда начиналось шествие с хризантемами; их запах напоминал (может быть, такая мысль приходит только в больнице) о пустынном месте, где растет высокая печальная трава и тишину кипарисов нарушают лишь птицы.
Я тоже так и не собрался его навестить. У меня был тот возраст, когда чужая боль кажется выдуманной и ты стараешься незаметно проскользнуть мимо, уверенный, что уж тебя-то она никогда не посетит. Нельзя сказать, чтобы страдания близкого человека, который метался между отчаянием и надеждой, меня не трогали, но я не знал, как выразить свое сочувствие.
Я боялся, что больной уловит неискренность в моих словах.
В комнате художника произошла неуловимая перемена. Вечером, когда я зажигал лампу и глядел на картины, я видел, что они живут своей особой жизнью. Не было того, кто их сотворил! («Неужели он действительно больше не вернется?» — думал я, и сердце мое сжималось.) На обращенных к солнцу ладонях жнецов лежало воспоминание о мастере. В сетях гулял ветер, и я улавливал в его покачивании плавную походку художника… Он отдал полотнам все, что имел, и теперь в поздние ночные часы они в его честь зажигали все свои краски, стараясь рассеять тьму его мыслей. И глаза всех нарисованных им женщин (женщины шли по бесконечному берегу, стройные и высокие) глядели вдаль, искали взглядом своего создателя, потому что знали, что в этот час спасти его может только их любовь…
Он вернулся из больницы утром, молча кивнул головой, заперся в своей комнате и два дня не появлялся. Мы ходили по коридору на цыпочках, прислушиваясь к своим осторожным шагам, в которых звучала наша вина. Сердечная болезнь прошла, теперь мастер боролся с душевной горечью, причиненной безразличием тех, кого он любил.
Переплетчик входил в его комнату, стараясь не скрипнуть дверью, и на стуле возле кровати оставлял хлеб и тарелку с едой, от которой шел легкий пар. Вечером он убирал их нетронутыми.
— Плохо дело, — говорил он мне озабоченно. — Лежит одетый на кровати, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.
* * *
Как-то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.
Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами — синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок — качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились тонкими, как паутина.