Современная болгарская повесть
Шрифт:
Мама хотела, чтобы мы были детьми-ангелочками, а мы прорубили лазейку в зарослях сирени и, как свободолюбивые заговорщики, удирали на улицу или на матч. Встречала нас мама своеобразно. Раскрыв наше очередное бегство, она оставляла перед дверью на второй ступеньке крыльца кизиловую палочку, с помощью которой отец когда-то у себя в мастерской подкручивал ворс на шапках. Этакое психологическое предупреждение о предстоящих событиях. Но обиднее всего было то, что один из нас должен был сам взять палочку и подать ее маме.
Если не считать, что палочка была отцовская, никакого другого участия
Когда меня приняли в университет и я собралась уезжать в Софию, отец повел меня на Бунарджик. Астма тогда у него только начиналась, и мы добрались до самой вершины. Отец нарядился в свой самый лучший костюм, из зеленого ластикотина с золотистой ниткой, уже повытершейся на локтях и коленях. В этом костюме он, бывало, приходил ко мне в школу, когда я получала свои первые табеля. Зеленый пиджак всегда хорошо сидел на нем, даже пуговицы ни разу не пришлось перешивать, чтобы сделать его свободнее. В маленьком ресторанчике отец заказал пива, наполнил мой стакан и задумчиво взглянул на меня. Тут я впервые заметила, что глаза у него ласково-голубые и что морщинки по краям рта были когда-то веселыми ямочками.
— Я так рад, что ты будешь учиться. Если б ты знала, с каких пор я об этом мечтаю, — смущенно проговорил он и замолк.
Больше говорить было не о чем. Мы всегда молчали и любили друг друга, хотя за все эти восемнадцать лет ни у него, ни у меня не хватало времени на дружбу.
— Ты там поосторожней! — неожиданно сурово произнес он. — Я в Софии солдатом служил.
Потом мы выпили еще пива и потанцевали. Он дождался танго, мы танцевали, а люди, сидящие за столиками, многозначительно поглядывали на нас. Я прижималась к отцовской груди, слушала удары его сердца и мучительные хрипы начинающейся астмы…
Дверь комнаты длинно заскрипела. Никто из наших так не входит. Мария. Ничком бросилась на кровать, прямо на раскиданные страницы моего недописанного письма.
— Конец… Конец!
Когда это слово сквозь слезы выкрикивает двадцатитрехлетний человек, оно звучит страшно. Я не расспрашивала. Все ясно — надежды на Пловдив, Русе или Бургас рухнули. Сейчас Марии нужно только одно — выплакаться.
Спустя полчаса, умытая и уже спокойная, она, усевшись на мою подушку, неумело закуривает мою сигарету.
— Понимаешь, все места уже заняты! А я пять лет зубрила как ненормальная. Скажи, кто еще на нашем курсе так учился? Ни театра, ни кино, ни Витоши — ничего не видела…
Я смотрю на нее и думаю: как мало, в сущности, может иногда видеть отличник.
Мы лежим рядом. В комнате уже темно, и Мария, опершись на локоть, все еще сердится на кого-то, может быть на темноту:
— Я им докажу, вот увидишь. Куда бы меня ни послали, все равно буду заниматься, и, как только объявят прием в аспирантуру, увидишь… Мы ведь будем переписываться, правда? — окончательно успокаиваясь, шепчет Мария. — Дай мне свой новый адрес.
— У меня еще нет адреса.
У меня и вправду нет адреса. А где-то, в том незнакомом городе,
3
Мы поставили палатку и сложили очаг из двух камней.
По утрам я тихонечко выбираюсь из палатки и подолгу плаваю одна. Это самые лучшие часы. Берег чист, испещрен следами чаек — трехиглыми, как сосновые веточки. Вода по утрам теплее воздуха, холодной она кажется только у груди, где еще недавно лежала горячая рука Михаила. На востоке показывается красный лоб солнца, и подо мной, в плотной толще воды, пробегают длинные зеленые стрелы — далекие отражения его еще погруженных в море лучей.
— Эй, вернись!
Михаил стоит на берегу худой, взъерошенный, по щиколотки зарыв ноги в песок. Тысячи мелких волн разбивают его голос, но он все же настигает меня, и я целиком вбираю его в себя. Дальше в море ему не на чем задержаться, и слышать его тоже некому. Я выхожу на берег и, запыхавшаяся, бегу к палатке, где соломенный тюфяк еще хранит тепло наших тел.
На четвертый день пришел милиционер. Фуражку он пес в руке, а брюки под кобурой пистолета насквозь пропитались потом. Михаил перевернул ящик и пригласил его присесть. Как-никак, это был первый наш гость, первый гость нашего первого дома!
— Не хочу! — сердито отказался милиционер. — Предъявите документы!
Он долго рассматривал паспорта, сверял наши лица с безобразными фотографиями и сел только после того, как прочел надписи на лиловых печатях, украшающих страницу о семейном положении. Устало вытянул ноги в запыленных полуботинках и подобрел.
— Эх, черт побери, зазря пришлось по жаре тащиться в такую даль!
Мы разрезали арбуз, и милиционер, выплевывая каждое семечко сначала в руку и только потом бросая его на землю, разговорился:
— Побережье, знаете ли, каких только людей не бывает. Разводят тут всякую гадость. Мне в Галате сказали: смотри, старшина, в Буруне палатка объявилась, парень с девушкой живет. А я таких, чтобы вы знали, тут же забираю. Как же иначе! Я ведь сам отец. Представляете, вижу тут на днях мою старшую с каким-то чехом. Послушай, говорю, тебе что, болгар не хватает? Это, отвечает, отец, интернациональность и ты не можешь мне запретить. Вот что, говорю, я не против других народов, но, если что замечу такое, сниму ремень и пряжкой.
— Точно, — как взрослый, соглашается Михаил. — Распускаются люди на море, старшина.
— А вы, впрочем, сами-то откуда? — деликатно меняет тему разговора старшина. — Из документов не видно.
— Мы из разных мест, старшина, — смеется Михаил. — Из Пловдива, из Чирнана, вещи наши в Софии, а с осени в другом месте будем работать.
— Эх, черт побери, большая стала теперь жизнь. Я своей и то говорю: для вас ведь я этот дом строил, брось ты своего чеха, дочка!
Старшина натягивает фуражку на седеющий чуб, подворачивает брюки и встает.