Современная датская новелла
Шрифт:
Но отчего же сгорбилась его спина, отчего помрачнело его лицо, отчего облысела так скоро его голова? Разве не был он в трамвае постоянно окружен своими ближними, самыми различными людьми, молодыми и старыми? И разве не бывало, что красивые девушки, стоя у него за спиной, дышали ему прямо в затылок? Как же, конечно, бывало, и довольно часто.
В начале своей карьеры, держась вот так за рукоятку, он обращался к пассажирам, отпускал остроумные замечания и вообще чувствовал себя в своей стихии. Но с годами на душе у него становилось все более и более скверно. Все реже и реже слетали с его уст веселые замечания,
Горечь же вызвана была тем, что никто ни разу, ни единого разу не откликнулся на его слова, не сказал ничего ему в ответ.
Вот что его мучило, вот какой вопрос немолчным эхом перекатывался по ночам в голове и совсем лишил его покоя. Неотвязный вопрос: почему люди никогда с ним не разговаривают?
Так проходили годы. Спина его еще больше сгорбилась, лицо еще больше покрылось морщинами, последний блеск погас в глазах. Ближние так и не удосужились в них заглянуть, а то бы они ужаснулись. Но люди никогда не заглядывают друг другу в глаза, и потому никто не видел глаз старого вагоновожатого, отмеченных печатью бессонных грез.
Да, у каждого человека есть своя судьба. Судьба — какое гулкое, зловещее слово. Однако же у большинства из нас не та судьба, что была нам предначертана. Ненасытный город перемалывает в своей пасти наши исконные, личные судьбы. Судьба-то есть, только все равно она человеку не достается. Так уж устроена эта поганая жизнь.
В какой-то момент проклюнулся в душе его росток протеста против жизни, против этой беспросветной жизни, — и стал крепнуть, зреть, медленно, как зреют все значительные мысли и идеи.
Когда наш романтически настроенный вагоновожатый был еще молод, он обзавелся квартиркой, в которой одному ему было более чем просторно, но он надеялся в один прекрасный день заманить к себе симпатичную женушку. Увы, за все долгие годы ни одна женщина, кроме той, что приходила убирать, не побывала у него дома.
А ведь как раз в то самое время, когда он поселился в этой квартире, в квартире напротив поселилась его судьба.
Сорок лет они прожили потом рядом, дверь в дверь, он и его судьба. И не знали об этом.
В ту пору она была молода, свежа, хороша собой. И думала, что не сегодня-завтра явится суженый и переманит ее к себе. Это были приятные, сладкие мысли. Ее совсем не трудно было переманить.
Чтобы заработать на обзаведение, она нанялась сиделкой в больницу, потому что за это хорошо платили. Ночь за ночью проводила она без сна, в мечтах о светлом и счастливом будущем, сидя возле больных, которые со стоном метались на своих койках.
Когда же наступало утро, она отправлялась домой и ложилась спать. Вставала далеко за полдень, шла за покупками, потом приходила и готовила себе поесть. А поздно вечером ехала опять на работу. На трамвае, только не на четырнадцатом.
Но отчего же сгорбилась ее спина, отчего помрачнело ее лицо, отчего слиняла ее свежесть и потускнели волосы? Она так ни разу и не встретилась с тем, кто был ее судьбой, потому что работала по ночам, а днем спала. Они уходили из дому и возвращались в разное время и поэтому никогда не сталкивались.
Зато довольно часто случалось, когда на дворе сияло утро или опускался тихий вечер и он уже был дома, а она еще только собиралась уходить,
Настал день, когда старый вагоновожатый почувствовал, что больше не может. Почти сорок лет с ним никто не говорил. И если сам он изредка еще раскрывал рот, слова его были горьки, как желчь, и звучали злобно, как хриплый крокодилий кашель в вонючей тине. Он умел так объявить название остановки, что людей мороз подирал по коже. Это отнюдь не входило в его обязанности, но иногда он просто не мог удержаться.
И вот после того, как он сорок лет, находясь среди ближних, был окружен непробиваемой стеной молчания, нервы его не выдержали, чувство протеста взяло верх над рабской покорностью большому городу. В порыве неуемного буйства, ощущая глубокое внутреннее торжество, которое неизменно сопутствует поступкам, совершаемым наперекор всем законам и установлениям, он свернул на путь, не имевший абсолютно никакого отношения к четырнадцатому маршруту. Потом резко затормозил, так что искры взметнулись, и, обернувшись к пассажирам, крикнул с укоризной и в то же время с отчаянием:
— Почему вы никогда мне не отвечаете, когда я с вами заговариваю?!
Сначала они с удивлением воззрились на него: бывает, конечно, что люди теряют рассудок и начинают вытворять всякие глупости, но об этом обычно узнаешь из газет. Потом молча указали на табличку, прикрепленную под самым потолком в кабине вагоновожатого. «Во время движения вагоновожатому воспрещается отвечать на вопросы пассажиров», — гласили неумолимые руны таблички.
Потрясенный, он спрыгнул со своего трамвая, сорвал с головы опостылевшую форменную фуражку, швырнул ее на землю и зашагал прочь под исступленный трезвон трамваев, выстроившихся в хвост за его четырнадцатым номером.
Он шел, подставив сравнительно свежему городскому ветру свою облысевшую макушку, и думал, до чего же все-таки злы люди и в особенности трамвайный управляющий. Ибо не в том ли состоит первейшая и благороднейшая обязанность человека, чтобы отвечать на вопросы своих ближних?
Словно в резком, слепящем свете молнии предстала перед ним трагедия его жизни: да кому же придет охота разговаривать с человеком, к которому даже с вопросом нельзя обратиться?
В сердцах старый вагоновожатый зло буркнул себе под нос название какой-то остановки.
Медленно добрел он до дому, вошел в свою пустую квартиру. Теперь даже уборщица к нему не заглядывала. У нее обнаружилась вода в коленке. Что тут было возразить.
Непонятное чувство страха овладело им, страха и беспокойства. Свобода — вот что его пугало, непривычная, огромная, головокружительная свобода: ведь он мог теперь делать все, что ему заблагорассудится и когда ему заблагорассудится. Твердая каменистая почва большого города глушит вольные ростки в человеческой душе, первоначально созданной для безграничной свободы, и он ощущал свободу как непосильное бремя.