Современная вест-индская новелла
Шрифт:
Здесь мы познакомились. Ты был одет в форму католического колледжа маристов. В прошлый раз я увидела парнишку в голубой рубашке с инициалами, вышитыми на кармане… Сколько лет я не видела этой формы! Помнишь, в автобус, в котором мы ездили, в основном садились ученики вашего колледжа и нашей школы имени Эдисона. Я прохожу мимо цветочного магазина твоего отца. Теперь он закрыт, металлическая дверь покрылась грязью — отец с мачехой и твоим братишкой уехали. В первое время после победы Революции он еще надеялся, что ты вернешься. Тогда я еще встречала его на разных митингах и собраниях, а потом потеряла из виду. Я избегаю этих улиц, ведь каждая из них была свидетельницей нашей любви. Вот и Санта-Эмилия. Я поворачиваю на Раби, чтобы вернуться
На этом углу, где когда-то было общество имени Мануэля Курроса Энрикеса, сейчас районная контора управления городской реформы. В этом зале, заставленном столами, где громоздятся папки с бумагами, в день моего пятнадцатилетия праздновали мою конфирмацию и мы с тобою впервые танцевали. А вот и улица Сан-Бенигно. Я вижу дом твоей матери, в котором ты жил и продолжаешь жить. Она давала напрокат свадебные наряды, и в холле у вас всегда стоял женский манекен. Когда я смотрела на него, то вместо его гипсовой физиономии представляла свое лицо. Твой дом на замке. А напротив — кинотеатр. Туда мы не ходили, потому что он был слишком близко к дому. Поворачиваю на Флорес, чтобы пройти мимо дома, где жила я. Исчезли вьюнки, которые когда-то обвивали колонну галереи и поднимались до самой крыши. Помнишь тот вечер, когда ты, проходя мимо нашего дома, увидел меня? Ты начал кружить по кварталу и, каждый раз появляясь у нашей галереи, смотрел на меня, а я делала вид, что разговариваю с мамой об уроках музыки. И с того дня по четвергам я неизменно получала розовый цветок в целлофановой коробке с открыткой без подписи, но я знала, что она — от тебя.
Здесь каждая улица — воспоминание, каждый угол напоминает о встрече или расставании. Иногда я ищу какие-то уголки и не нахожу — все так изменилось, и мне начинает казаться, что они никогда не существовали. А ты существовал, Лало? А я существовала в те годы? Та девушка — это действительно я? После занятий в колледже мы ходили по этим улицам. Мы встречались на углу Сан-Мариано и улицы Десятого октября и шли домой пешком. Первым был мой дом, и на Сапотес мы расставались, чтобы нас не увидели вместе. Как раз вот здесь, на этом цементе, остались следы наших ног. Наши слившиеся тени бесшумно скользили по этим тротуарам, мы шли, ни на кого не глядя, боясь, что кто-нибудь узнает нас. Нам казалось, что все люди вокруг чем-то опечалены, и мы жалели их, ведь не было никого счастливее нас! И не было в мире ничего более прекрасного, чем шагать, взявшись за руки, и наступать на солнечные блики, пробивавшиеся сквозь листву. Мы молчали, но красноречивее слов были наши глаза…
Вот и кинотеатр «Аламеда». Он совсем не изменился, хотя, как сейчас внутри, не знаю — с тех пор я в нем не была. А вот и «Санта-Каталина». Здесь ты учил меня курить эти длинные «Честерфилд», и я, глотая дым и кашляя, пряталась от чужих взоров. «Лос-Анхелес», «Мара»… Они остались почти такими же. Но больше я в них не бывала. Помнишь, однажды в «Маре» мы, забыв обо всем, так целовались, прижавшись друг к другу, что не заметили, как подошла билетерша и осветила нас ручным фонариком. Она молчала, а мы растерялись — в эту минуту нам казалось, что мы умираем со стыда. Когда мы выходили, я попыталась заговорить, но у меня ничего не получилось. «Ты сильно покраснела», — сказал ты, а у самого лицо стало совсем пунцовым.
Пришло время, и ты окончил колледж и перестал носить форму. Поступил в университет. Вот в этом кафе ты рассказал мне о твоих разногласиях с отцом. О том, как вы поссорились за ужином и отец в сердцах разбил тарелку: он требовал, чтобы ты стал медиком, а ты не хотел. «Кем хочешь буду: адвокатом, социологом, философом, не знаю кем еще, только не медиком», — говорил ты.
А потом ты несколько раз попадал
«Я проклинаю все на свете, — говорил ты, — когда старик вынужден выручать меня». Ведь после каждого такого случая он злобно ворчит: «Если бы не я, тебя давно прикончили бы. Подумать только: мои сын, и такой подонок. Ты что думаешь — это детская забава?»
Университет закрыли, и однажды вечером в парке ты сказал:
«Мириам, я уезжаю. Я не могу больше здесь жить. Здесь нельзя жить, здесь мы не чувствуем себя кубинцами, как будто у нас на нашей родине нет никаких прав. Будто ты или я родились рабами на этой райской земле».
Это была настоящая речь, хотя и произнесенная тихим голосом. Ты крепко сжал мои руки. С того дня мы виделись только в парке, куда я сейчас иду на встречу с тобой. Ты теперь его не узнал бы — таким он стал красивым… К тому же — я знаю, тебе это очень понравилось бы, — в нем открыта школа с площадкой для игр.
Я приближаюсь к парку, и у меня подкашиваются ноги. Вспоминаю наши вечерние встречи… Ты сидишь на скамейке в окружении своих товарищей под тенистым деревом, которого сейчас, в темноте, не видно. Ты оживленно говоришь о чем-то, но, увидев меня, тут же прощаешься с приятелями и чуть ли не бегом спешишь мне навстречу. Ты берешь меня за руки и целуешь в лоб: ты уже никого не стесняешься и целуешь меня при всех.
А иногда сидишь у входа в библиотеку в ожидании, пока ее откроют. Ты поднимаешься, обнимаешь меня и говоришь: «Я люблю тебя и люблю этот парк, потому что он — единственный парк в Гаване, в котором есть библиотека».
В библиотеке мы вместе читали книгу, которую ты прятал на полке от старого библиотекаря, уважавшего тебя как единственного читателя, приходившего по вечерам. Он делал вид, что не видит, как мы целуемся, и разрешал тебе говорить громким голосом, когда ты собирался там с товарищами, чтобы почитать вместе эту книгу. В таких случаях он обычно уходил из библиотеки или сидел за дверью, давая тебе возможность произносить речи. Иногда он выходил прогуляться по парку и нарвать для меня цветов, а в это время мы целовались как сумасшедшие.
И вот я стою против тебя в этом самом парке, где в тот вечер мы попрощались с тобой, и ты ушел, напевая что-то вполголоса, пообещав писать письма и возвратиться. Ты здесь, и я смотрю на тебя, но ты не похож, я почти не узнаю тебя. Очень странно, но я не могу вспомнить, каким ты был на самом деле, как ты двигался, как ты смотрел на меня. Я бросаюсь к тебе, и моя рука касается твоего лица. Моя дрожащая рука гладит лоб, нос, задерживается у губ. Я прижимаюсь лицом к твоему лицу. Я не в силах сдержаться и целую тебя. Я целую тебя тысячу раз. Целую и плачу… Внезапно, как тогда в кино, меня пронизывает страх, что кто-то может увидеть нас, подойти и осветить лучом карманного фонарика… Нельзя так! Нельзя! Вы не уважаете нас! Оскорбляете! Почему? Да ведь я так давно жду его ласк, прикосновения его безжизненной руки…
Я делаю шаг назад.
Ты неподвижен, у тебя чужое лицо. Я не узнаю тебя, мне страшно, мне тяжело, но я не могу вспомнить, каким ты был на самом деле. Как смотрел на меня, когда я тебя целовала. Я должна запомнить тебя навсегда вот таким, неподвижным, замершим. Тебя должны были изобразить таким, каким ты был в действительности: высоким и худым. И поставить не здесь, в центре парка, а изобразить сидящим на твоей скамейке, слегка наклонясь вперед, левая нога на правой, рука с сигаретой — возле рта. Много раз ты сидел так, ожидая меня. Иногда, увидев тебя издалека, я делала небольшой круг, чтобы подойти к тебе из-за спины и напугать тебя… Если бы тебя изобразили таким, я села бы рядом с тобой, как и раньше, я прижала бы к своей груди твое бедное холодное тело. А потом они изобразили тебя слишком серьезным, слишком торжественным. Откуда им знать, что ты был очень веселым и, когда смеялся, волосы падали тебе на лоб.