Современная вест-индская новелла
Шрифт:
Это глупость и безрассудство. Безрассудство, на которое толкают меня деньги. Деньги сделали меня, как я думал, сильным. Деньги вселили в меня уверенность, что теперь мне все доступно. Деньги заставили меня забыть о том, как тяжело они мне достались, о том, что они отняли у меня четыре года жизни. Деньги в моих руках — две тысячи фунтов — заставляют меня забыть о том, что мой отец со своей ослиной двуколкой никогда не зарабатывал больше десяти фунтов в месяц, что он вырастил всех нас на эти деньги и что эти десять фунтов, помноженные на двенадцать месяцев, составляют всего сто двадцать фунтов в год, и, чтобы заработать столько, сколько у меня сейчас, отцу пришлось бы «ишачить» пятнадцать или шестнадцать лет. Из-за этих денег я вообразил, будто весь
Да, я снимаю все деньги со сберкнижки и поступаю с ними так, как, я видел, поступают у нас на родине, — завожу собственное «дело». Это безрассудство, точнее, денежное умопомрачение. Я не знаю Лондона и не имею представления о том, как вести «дело», но я покупаю торговое предприятие. Я считаю себя смекалистым парнем — вроде тех, что у нас дома купят грузовик, заработают на нем денег, потом покупают еще один грузовик, потом еще один и еще…
Торговое «дело», которое я задумал, было всего лишь маленькой индийской лавочкой, небольшой роти-кэрри, закусочной. Не ресторан, нет, а что-то вроде киоска на ипподроме: две-три миски с кэрри на прилавке с одной стороны и горка чапатти[69], или дальпури[70] — с другой. У нас дома почти каждая женщина это умеет. Мысль о такой лавочке появилась у меня однажды, когда я еще работал на сигаретной фабрике, и долго не покидала меня. И потому, что мысль эта пришла как-то сразу — будто мне ее кто подсказал, — я решил, что она правильная. О моей затее узнал и Дэйо, но ему это показалось не очень интересным. Он говорит мне много слов в своей новой манере, говорит и говорит… И я уже совсем не понимаю, чего он хочет: видимо, находит мое «дело» нелепым — напоминанием о нашей примитивной жизни дома… Я не перебиваю его.
Первый удар меня постиг, когда я узнал, во что обойдется мне оборудование моего «торгового предприятия». Но это не испугало меня и не остановило. Нет, умопомрачение продолжалось — я не отступил. Я вел себя так, словно опаздываю на поезд и должен растратить перед дорогой все свои деньги. И странная вещь, как только от меня ушла первая часть денег, уплаченных за аренду помещения — маленькой лавочки далеко не на бойком месте, на какой-то заброшенной улочке, — как только эти первые деньги уплыли из моих рук, до меня дошло, что вся эта затея — чистейшая глупость, что все мои деньги уйдут впустую и я останусь ни с чем. Мне стало ясно, что дело мое прогорело, и я уже начал истекать кровью и похож на больного, ждущего неизбежного конца.
Итак, за какие-нибудь четыре-пять недель мир для меня переменился. Я не был больше сильным и богатым, и мне уже не было безразлично, что люди говорят и думают обо мне. Я опять вдруг стал бедняком, и теперь моя бедность не дает мне покоя: я думаю о вещах, о которых мечтал недавно, — о двенадцатифунтовой твидовой куртке, которую теперь, после того как я заплатил малярам, электрику и поставщикам, я уже не могу себе позволить.
Потом я сталкиваюсь с разными правилами и предписаниями. Дома у нас, если вам захотелось, вы можете поставить стол перед своим домом и торговать себе на здоровье чем угодно. Здесь другие порядки. Подозрительные люди в твиде и фланели — некоторые из них совсем молодые — ходят вокруг тебя со всякими инструкциями и «жмут» со всех сторон. Они ни на минуту не оставляют меня в покое, все время делают какие-то замечания и никогда не улыбаются — им все не по нраву. Послушать их, так я один должен и торговать, и готовить роти-кэрри, и убирать помещение; и место, видите ли, плохое, и дело невыгодное, и раньше надо было думать…
Я понял, что я самоубийца, и остатки мужества, которые еще были у меня, быстро улетучиваются, а тайная мечта купить весь Лондон — совершеннейшая глупость, я всегда это знал — лопается как мыльный пузырь. Без двух тысяч фунтов в сберкассе, без наличных в кармане я бессилен, как Самсон без своих волос.
Мужчины во фланелевых костюмах исчезают, и в мой магазинчик заявляются местные стиляги. Не знаю, что их привлекло сюда. Половину
Раньше, когда я работал с утра до ночи и когда у меня были деньги, эти выходки меня не беспокоили. Но сейчас я выхожу из себя при виде этих сопляков. Я не выношу их смеха, их манеры одеваться и разговаривать, и мое сердце вновь наполняется ненавистью, как это было когда-то со Стивеновой семейкой, — ненавистью, от которой не знаешь, куда деваться.
Дэйо должен бы помочь мне. Он ведь мне брат. Человек, для которого я зарабатывал деньги. Человек, ради которого я отправился за океан. Но он покинул меня в беде. Нет, он по-прежнему живет со мной, в подвале, иногда мы даже обедаем вместе в воскресенье, но ведет он себя так, будто мое «дело» — это мое дело. И его это не касается. Он идет своим собственным путем, продолжает образование, и все остальное его не должно интересовать. Иногда свет горит в его спаленке, когда я прихожу домой, а иногда он возвращается, на цыпочках, позднее меня. Но по утрам он всегда еще спит, когда я ухожу. Он здесь, постоянно рядом, и я должен все время думать о нем. Поневоле озлобишься.
Меня раздражает теперь даже его манера говорить. Я начинаю приглядываться к нему. Совсем недавно это был красивый юноша, он смазывал волосы бриолином и причесывался, как Фарли Грейнджер. Сейчас его лицо огрубело и стало похоже на лицо рабочего, но без той жестокости, которая была у моего отца — от долгой работы на солнце и тяжелого физического труда. Когда Дэйо начинает говорить в этой своей «манере», он может разглагольствовать о чем угодно: ты, к примеру, попросишь у него спичку, а он пошел… читать тебе мораль, что так, дескать, обращаться за спичками не годится, что так употреблять слова английского языка нельзя… и все в таком же духе. Иной раз такое впечатление, будто он наконец-то дорвался поговорить и уже не может остановиться, будто нет больше никого в Лондоне, с кем бы он мог поупражняться в красноречии.
Итак, меня начал тревожить мой Дэйо. Моя лавочка… О ней уже нечего беспокоиться, это уже в прошлом; адская работа, бессмысленно растраченные деньги — я вернулся к тому, с чего начал. Начать все сызнова невозможно. Я уже не могу вернуться на сигаретную фабрику, к наглым и глупым девчонкам, к этим длинным автобусным рейсам холодным утром. С этим со всем покончено. Сейчас у меня осталась только одна забота — мой брат Дэйо. Я слежу за выражением его лица, прислушиваюсь к тому, что он говорит, смотрю, как он бреется. А он, ни о чем не догадываясь, все тараторит и тараторит, словно болтливая бабенка. Я ничего ему не говорю. Я только смотрю на него внимательно и изучаю его.
Я проснулся как-то на рассвете в мокрой постели. Это случилось со мной второй раз в жизни; в первый раз это произошло еще в детстве. Мне было и стыдно, и неприятно… Захотелось пойти к брату и попросить у него прощения, мне казалось, то, что случилось со мной, никогда не могло произойти с ним. Я чувствовал себя виноватым перед ним — как будто я подвел его, предал… Захотелось подойти, поговорить с ним откровенно, как в прежние дни, сказать ему, что я люблю его и буду любить всегда.
Я иду в его маленькую, отгороженную занавеской спаленку; слабый ранний свет просвечивает сквозь тонкую ткань, и я внимательно смотрю на юношу с лицом рабочего, спящего на узкой железной кровати. На столике, который я покрыл красным коленкором, стоит лампа. Я специально поставил ее сюда, чтобы он мог заниматься. Рядом с лампой толстые книги — учебники, дешевые развлекательные книжки, которые он читает в минуты отдыха, и маленький транзистор, который я купил ему, чтобы он мог слушать свою любимую поп-музыку.