Совсем другие истории (сборник)
Шрифт:
Да-да, хочу быть. На связи.
С тобой. И с тобой тоже».
«Порадую вас известием, батюшка, — добавляет Евгений, — что с игорными долгами я расплатился». По его замыслу, это должно прозвучать саркастически, но на поверку он пытается задобрить старика. К чему это все, ну к чему? Неужто он опять ищет отцовского одобрения? Эту часть, где несостоявшийся поэт объясняет, что жизнь его вовсе не потрачена зря, надо исполнять в темпе presto, в стиле записки с вызовом на дуэль.
На самом деле в падающем самолете пишет еще один пассажир — четырнадцатилетняя девочка, возвращающаяся в Токио из Осаки, где она гостила у тети и отлично провела выходные на спектаклях «Такарацука». Она как раз начинает писать тете благодарное письмо, когда
Буквы неразборчивые. Ее письмо так и не найдут.
Вот тайник со старыми письмами. Старыми листами… я собиралась взяться перечитать их. Это от моего бывшего мужа. Мы прожили с ним семь лет и поскольку не собирались расставаться, то устроили мне годичный отпуск для научной работы, я получила оксфордскую стипендию, и мы расстались на целый учебный год, но каждый день отсылали друг другу письма в синих конвертах авиапочты. Пользоваться трансатлантической телефонной связью только для того, чтобы пообщаться, в те дни никому бы и в голову не пришло, так давно это было. Мы были бедны, он был скуп. Я мало-помалу отдалялась, начинала понимать, что могу жить и без него. Но все равно писала ему — каждый вечер. Днем я сочиняла очередное письмо; в мыслях я постоянно с ним разговаривала. Понимаете, я так к нему привыкла! С ним я чувствовала себя защищенной. Я не ощущала себя отдельной личностью. Что бы я ни увидела, когда его не было рядом, даже если мы расстались всего час назад, первая моя мысль неизменно была о том, как я буду ему об этом рассказывать. А мы обычно не расставались больше чем на несколько часов — только на то время, пока он ходил преподавать, а я учиться. Мы были ненасытны. Случалось, у меня мочевой пузырь чуть не лопался, а я никак не могла прерваться или перебить его; и тогда он провожал меня в туалет, продолжая разговор. Возвращаясь за полночь с вечеринки, как в те степенные времена академики именовали свои собрания, мы порой просиживали в машине до рассвета, забывая подняться в квартиру, — так увлекательно было обсуждать с ним его несносных коллег. Столько лет этой исступленной дружеской болтовни! И втрое больше времени — с тех пор, как все это кончилось. Интересно, сохранил ли он мои письма? Или бросил их в камин, чтобы лучше поладить со своей второй женой? Целый год после развода я просыпалась по утрам с дурацкой улыбкой — от удивления, от облегчения, от сознания того, что я ему больше не жена. С тех пор я ни с кем не чувствовала себя такой защищенной. Я не перечитываю его писем, не могу. Но мне необходимо знать, что они здесь — в шкафу, в коробке из-под обуви. Они — часть моей жизни, моей мертвой жизни.
Акт 1, сцена 2
«Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья я никогда не знала б вас, не знала б горького мученья. Души неопытной волненья смирив со временем (как знать?), по сердцу я нашла бы друга, была бы верная супруга и добродетельная мать». Чувство Татьяны неоспоримо. Но как может оно зажечь ответное чувство в другой груди? Каковы здесь законы возгорания? Татьяна может лишь говорить о своем чувстве — неоспоримо ее собственном, хоть и пришедшем к ней из столь любимых ею слезливых любовных романов. О неповторимости. «Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я! То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя. Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой; я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой…»
Клятвы, обещания… Сама страсть, с которой мы даем их, — уж не свидетельство ли силы того, что противостоит им, силы забвения? Неотвратимая сила забвения необходима нам, чтобы затворить окна и двери разума и дать место чему — то новому. Вся дрожа, Татьяна откидывается на спинку кресла и утирает покрытый испариной лоб. Мир сжался в точку, и ничто в ее благоуханном детстве среди серебряных берез не подготовило ее к этому ужасному стяжению. Тщетно она пытается вызвать в памяти образы своей милой сестрицы, своих пышнотелых и добрых маменьки с папенькой. Весь мир свелся к угрюмому, тревожному лицу Евгения. Потом, когда все пройдет, пусть он растает в бледном свете луны, испарится, как сопрано духов. Не будь забвения, не было бы и счастья, радости, надежды и гордости — не было бы и настоящего. Не будь забвения, не было бы и отчаяния, тревоги, унижения и тоски — не было бы и будущего.
Когда я увидел тебя в первый раз, у тебя был белый шарф на шее, солнце сверкало в твоих волосах, на тебе была блуза в полоску, льняные брюки и эспадрильи. Я сидел на террасе кафе с видом на Пьяцца дель Пополо и увидел, как ты подходишь. Я не подумал тогда, что ты прекрасна. Весело рассказывая, как ты провела ночь в кутузке за то, что прямо на глазах у полицейского порвала штрафную квитанцию за превышение скорости, ты села за столик и заказала лимонный щербет, а я смотрел на тебя и думал: «Если я не сумею сказать “я люблю тебя”, я пропал». Но так и не сказал. Вместо этого я собираюсь написать тебе. Самый слабый ход.
Теперь, когда я вижу, как ты прекрасна, твое лицо неотступно меня преследует. Твои глаза следят за мной, словно с выпуклого экрана. Я не хочу говорить тебе, что ты прекрасна. Надо придумать что-то другое. Обычай и мое лживое сердце требуют льстить тебе. Выпрашивать у тебя чувство. Мне хочется твердить эти блаженные слова: «люблю, люблю, люблю».
Я получила письмо от близкого друга — и не распечатывала его неделю. Оно лежало на туалетном столике, рассыпаясь в прах. А конверт с именем случайного знакомого я нетерпеливо вскрыла сразу же, пока поднималась по лестнице, уверенная, что в этом письме ничто не сможет меня взволновать или ранить.
Ты и представить себе не можешь, сколько для этого нужно усилий, — вот что все это значит. Я сижу в своей берлоге, за кухонным столом у грязного подоконника, в тусклом свете, едва проникающем сквозь окно, и размышляю, что же сказать тебе. При этом я то накручиваю волосы на палец, то хватаюсь за подбородок, то прикрываю глаза ладонью, то потираю нос, то отбрасываю прядь волос со лба, как будто именно в этом моя задача, а не в том, чтобы заполнить словами лежащий передо мной лист бумаги. Возможно, мне и не удастся ничего написать, но лучше уж я буду рассчитывать на удачу. Должен признаться, что я пишу мелким почерком, настолько мелким, что на первый взгляд его и не разобрать; но это не так. На первый взгляд этот почерк выдает желание остаться неузнанным, отказ от человеческого общения, но на самом-то деле я хочу, чтобы вы меня узнали, потому и пишу это письмо. Вот видите — я пишу. Пишу вам.
Из Германии пришел конверт с черной каймой — машинописное сообщение о смерти моего милого приятеля, о которой я узнала по телефону еще неделю назад. Если бы все важные известия помечали специальными цветами, вскрывать почту было бы легче. Черный — смерть. (Кристоф умер в сорок девять лет от второго инфаркта.) Красный — любовь. Синий-тоска. Желтый — ярость. А конверт, окаймленный цветом, который когда-то называли «пепел роз», — может быть, доброта? А то я уже стала забывать, что бывают и такие письма — выражение чистой доброты.
Привет-привет, как поживаете, как дела, у меня все в порядке, все замечательно, а у тебя, а как там такой-то…
А ты, мой милый?
Акт 7, сцена 2
Вздыхая, трепеща, Татьяна продолжает свое письмо, пестрящее ошибками во французских словах. (Должно быть, у нее жар.) Она слышит себя, собственные слова. И соловьиную руладу. (Я не упоминала, что там, в саду, соловей?) Скоро рассвет, но без мерцающей свечи еще не обойтись. Татьяна поет о своей любви. Точнее, оперная певица поет за Татьяну. Татьяна очень молода, но почему-то ее партия часто достается примадоннам в летах, голос которых уже не звучит так, как надо. Он ведь должен плыть. Но, когда стараются отчетливо проговаривать каждую фразу, едва ли голос может плыть или взмывать: его как будто загоняют внутрь или, наоборот, выталкивают наружу через силу. К счастью, на сей раз певица не сплоховала. Голос парит. Татьяна пишет. И поет.