Созерцая собак
Шрифт:
Разумеется, мне следовало бы написать подробнее о моей семье. Ведь семья так много значит, хотя сегодня и сомневаются насчет того, что важнее — «наследственность» или «среда».
Вы конечно же понимаете, что по отношению к матери и Торгни я главным образом испытываю ощущение отсутствия какой-либо родственной связи.
Вот почему мне было довольно неприятно, когда моя мать «пронюхала», что у меня живет Элла, и почти потребовала, чтобы я их познакомил.
Выяснилось, что Элла, со своей стороны, из чистого любопытства также очень хочет
Я ее предупреждал, говорил, что у них там царит приторное, натянутое и скучное настроение — не всякий такое выдержит.
Самое удивительное, что, когда мы туда пришли, она увидела все в совершенно ином свете. Сказала, что с ними ужасно весело. Торгни она нашла «оригинальным», а мою мать — «приятной»! (Они конечно же из кожи вон лезли, чтобы казаться милыми, когда мы пришли. Я-то уже тысячу раз слышал его вымученное подражание диснеевскому быку Фердинанду, а Элла удостоилась этой чести впервые.)
Как они обрадовались, что у меня «кто-то есть»! К тому же Элла такая очаровательная! Они стали боготворить ее с первого взгляда, а Торгни вел себя так вкрадчиво, что я думал, Эллу скоро СТОШНИТ.
Вообще-то я говорил матери, что Торгни не помешала бы своего рода «подружка» из Интернета, а то когда Элла приходит, он прямо весь извивается перед ней, как голодный пес.
Тогда мать передала мне слова Торгни о том, что Элла «не в его вкусе». Нет, он предпочитает женщин «с более ярко выраженной сексуальной притягательностью».
Думаю, он получает порнографию через Интернет. Должно быть, этим и довольствуется.
Перечитал написанное и понял, что о многом я написал чересчур мягко и уклончиво, безусловно, чтобы представить себя в наилучшем свете.
Не знаю, подразумевается ли, что этот текст представляет собой своего рода «исповедь». Да это и не имеет особого значения. Не могу удержаться и не рассказать про нас с Торгни следующее.
Нет никаких сомнений в том, что наша детская «перепалка» иногда перерастала в нечто более серьезное.
В том случае, о котором я хочу рассказать — как сейчас помню, — Торгни украл у меня пару стеклянных шариков. Теперь, будучи взрослым человеком, я понимаю, что на этих шариках свет клином не сошелся, но тогда мне казалось совсем иначе.
Сколько нам было лет? Наверное, пять и семь, мы тогда только что переехали из Гетеборга в Стокгольм.
Вероятно, мы были дома одни, потому что иначе я не смог бы сделать то, что сделал.
Мне не составило труда побороть его. Я связал ему ноги поясом от махрового халата и уселся верхом, чтобы удержать его руки, а затем стал душить его. Меня переполняла ледяная ярость, которая была вдвойне приятна оттого, что это был справедливый гнев, ведь Торгни украл! Он вор! К тому же он пытался соврать, значит, в довершение ко всему прочему он был еще и лжецом, что явилось отягчающим обстоятельством для того, чтобы презирать его с полным правом.
Он толком не мог сопротивляться, и я все сильнее сжимал его горло. Я чувствовал, что не в силах остановиться, хотя видел, как Торгни мучается от боли, — все происходило на полном серьезе.
Не знаю, как получилось,
Разумеется, он наябедничал, к тому же у него остался след, которым он долгое время безумно гордился.
Мать лишь вздохнула, поглядев на меня с немым вопросом: неужели я и вправду ее родной сын?
Отец увел меня к себе в комнату и, несмотря на то что был атеистом, рассказал библейскую историю про Каина и Авеля, из которой я понял только, что Каин был плохим, а Авель хорошим.
Не знаю, почему я смолчал и не нажаловался, что Торгни украл мои стеклянные шарики. Ведь отец жестко придерживался мнения, что кража вещь совершенно неприемлемая, а ложь — еще хуже. Но не думаю, что я хоть словом об этом обмолвился.
Я даже не помню, в чем заключалось мое наказание; возможно, меня на неделю лишили карманных денег. Побои в нашем доме были не приняты — по словам моего отца, образованные люди выше этого.
Лучше всего я помню странное чувство или идею, которая постоянно меня мучила. Может, она и раньше была у меня, но после того дня стала еще яснее и отчетливее. Она отличалась некоей двойственностью: с одной стороны, я чувствовал себя «злым», а с другой стороны, у меня было такое чувство, что вообще-то я имею полное право быть таким, какой есть, это была справедливая злость, данная мне природой, мир устроен так, что я могу дать выход этой злости, возможно, меня даже должны чествовать за нее.
Теперь я понимаю, что тогда мне, видимо, приходилось выбирать одну из двух крайностей: почувствовать себя человеком «низшего сорта», а других воспринимать как «хороших и правильных», или, наоборот, себя посчитать хорошим, а других плохими.
Мне кажется, я до сих пор ношу в себе одновременно два этих противоположных суждения, как бы странно это ни звучало.
Наверное, мне надо подробнее рассказать о моем отце, который умер, когда мне было пятнадцать лет. Тогда я не понимал его по-настоящему, я находил его почти нелепым. Сейчас, приближаясь к тому возрасту, в котором он меня родил, я думаю, что начинаю лучше его понимать и даже вижу между нами много сходства.
Он тоже был учителем. (То, что я стал учителем, «запланировано» не было.)
Помню, как на наших семейных прогулках он всегда называл латинские имена цветов: «Anemone nemorosa»! «Anemone hepatica»! — эти цветы больше не были обычными подснежниками, они приобретали достоинство, благословение и гордость.
Мать фыркала, услышав латинские названия, и, наверное, иногда это действительно звучало словно вызубренный урок. Но теперь мне кажется, я понимаю, к чему стремился отец: он хотел вызвать к жизни своего рода архаический «чистый мир», в котором вещи не живут под своими будничными именами, а становятся возвышенными, воскресают в своей идейной первозданности. Не стоит забывать, что отец происходил из бедной семьи, он всегда боролся, чтобы приблизиться к Парнасу, штудировал мифологию и много учился. Образование было его религией, лексика и грамматика стали священными науками. В то же время его железной хваткой держал невыносимый перфекционизм.