Созвездие Стрельца
Шрифт:
— Грешен, батюшка! — говорит диакон смиренно. — И в гордыне грешен: думал, что мой пастырь будет просить владыку рукоположить меня на приход…
— Это с вашей-то подготовкой! — вскрикивает отец Георгий, забывая про крестное знамение. — Да ведь вы диакон липовый! Что-то вроде импресарио, которому вовсе не обязательно понимать искусство — было бы умение организовать рекламу да получить хорошие сборы!
— Ну, я академиев, как Чапаев, не кончал! — говорит диакон. — А корабль веры-то, батюшка, ко гавани привел. Вы-то пришли на готовенькое — в храм пришли служить! А вот если бы пришлось мотаться со святыми-то дарами по квартирам доброхотов верующих да хлебнули бы
— Я никогда не скрывал, что священнослужительствовал…
— Страшились, отче, страшились… Этот страх подбил вас и письмецо в газету в тысяча девятьсот тридцать шестом году написать: «Осознав свои заблуждения и поняв всей глубиной души, что прошлая моя жизнь и деятельность как священника служила обману народа, была подлинной духовной сивухой, я, бывший настоятель храма Спаса Нерукотворного, слагаю с себя сан и порываю с религией!»
— Откуда вы знаете это? — спросил отец Георгий, покраснев.
— Склонен к любознательности и к постижению сущего. И постигаю, отче: либо вы тогда Советскую власть обманывали, вовсе не осознавши своих заблуждений, либо сейчас верующих обманываете и святую церковь, прельщенные не светом веры, а меркантильными соображениями… Письмо-то вы написали тогда, не желая мученический венец приять, а дело, как вы знаете, шло к тому, ибо во многом попы виноваты были, а время не позволяло миндальничать не только с врагами Советов, а и с болтавшимися между правой и левой… Вы письмецо написать успели, а мне посчастливилось в том же году от Рождества Христова во узилище сесть. Так я, как диакон, и отсидел…
— А разве могли сидеть и не как диакон?
— Сразу видать бывшего миссионера, отче! — сказал с одобрением диакон. — Ум у вас иезуитский — вы сразу схватываете все главное. Мог! В оные годы в партии состоял, но — подобно вам! — отошел от мирской суеты. Все-таки до советизации в духовной семинарии учился два года. И даже способности обнаруживал. Вот и сгодилось это. — «Фракционер! Сума переметная, если не хуже! — со страхом подумал тут отец Георгий, и испарина покрыла его тело под плотной рясой. — Тертый калач! Ох, подальше бы от него!» И у него как-то по-старчески ослабели коленки. Он с опаской посмотрел на епитрахиль: вот стащить бы ее сейчас да в глаза диакону-то и посмотреть, какие они! Но он помолчал и после долгой паузы спросил:
— А если рукоположены будете, где служить намерены?
— Хотелось бы на западе пастырствовать, отец Георгий! Там и вера сильнее, и…
— На днях я поеду во Владивосток, к владыке исповедоваться. Буду ходатайствовать о вашем рукоположении. Вами много сделано тут для сохранения и укрепления веры, для церкви…
— Не смею думать так, отче! Но если вы так высоко цените мой скромный труд, благодарю вас и господа всеблагого за то, что Дал мне еси нести свой крест… А что касается церковной кружки… пусть все остается так, как есть, — возвысился еси в гордыне своей непотребной, взалкал и возжаждал, грешен бо и слаб духом…
Кровь бросилась в лицо отцу Георгию, — так краснел он, когда в квартальном отчете баланс не сходился на ноль целых одну десятую рубля! Пробормотав слова отпущения, он торопливо перекрестил диакона, лицо которого под епитрахилью побагровело, сунул руку для поцелуя и стал стаскивать с себя епитрахиль, отвернувшись от диакона, чтобы скрыть свое лицо. «Шестой уж год я царствую спокойно. Но счастья нет в моей душе», — чего-то ради припомнился ему царь Борис и горестное его моление…
Чувство
Он ожидал хорошей трепки, когда в его руки попал табель. Каково было читать среди напечатанного в типографии текста написанное от руки: «оставлен на второй год!» — врагу не пожелаешь этого… Он нес табель в руке, как бомбу, как гадюку, как свой смертный приговор.
— Ой, будет мамка бить! — сказал сожалительно Мишка Аннушкин, успехи которого в учебе тоже не были достойны занесения на золотую доску, но который все-таки переезжал в четвертый класс на тройках, все-таки вывезших Мишку из болота лени, из зарослей непонимания, из пустыни малого прилежания. Спасало его, быть может, отличное поведение! А у Генки и тут была такая дырка, что ни одна педагогическая бабушка не могла ее заштопать, хотя Николаю Михайловичу, конечно, было неприятно наличие второгодников в его школе. Теперь Мишка нес свой табель, как розу, как ароматное блюдо, как роскошный дар своим родителям. «Переведен в четвертый класс» — это вам не кот наплакал и не баран начихал! И впереди у Мишки три месяца жизни со спокойным сердцем и душой, три месяца сплошных наслаждений и райских утех!
— Ни чик! — сказал Генка мужественно, как и подобало человеку, привыкшему иметь дело с огнем и металлом, хотя воспоминание о кочерге в родительской руке и не было лучшим воспоминанием в его жизни. — Мне на это, знаешь, вот так! — и он, значительно преуспев за последнее время в этом искусстве, сплюнул через зубы почти так же, как его благородный наставник и друг в жизненных испытаниях Сарептская Горчица, чей светлый образ весьма укоренился в сердце Генки.
— Хм-м! — кашлянул Мишка, но не стал выражать своих чувств посредством жалких слов, ибо все было и так понятно: и счастье Мишки и участь Генки, над которым должна была неминуемо разразиться очистительная гроза родительского гнева. Чему быть, того не миновать! В этом мире действовали законы, которыми ни Мишка, ни Генка не могли управлять…
И все-таки Мишка пошел домой. А Генка побрел по улице куда глаза глядят. Конечно, рок роком, но если можно отдалить момент возмездия, почему не сделать этого?
Но кто-то окликнул его:
— Лунин! Постой!
— Стою! — сказал Генка покорно и оглянулся.
Его догнал Вихров.
— Слушай! — сказал Вихров. — Дай-ка мне твой табель. Я думаю, будет лучше, если мать получит табель не из твоих, а из моих рук. Как по-твоему!
— Угу! — сказал Генка.
— Я буду дома раньше, чем ты! А ты придешь попозже, когда я уже поговорю с Евфросиньей Романовной. Как ты думаешь?
— Угу! — сказал Генка.
Вихров вместе с Генкой вышел на берег Амура. Жестом он показал Генке на садовую скамью, приглашая садиться, и сел сам. Генка умостился на самом кончике скамьи. Тотчас же его неспокойные глаза понеслись, побежали вокруг, глотая все, что попадалось в поле зрения. Неспокойные руки принялись шарить по скамейке, натыкаясь на многочисленные доказательства пребывания здесь культурных, грамотных людей, пожелавших увековечить и их кратковременное пребывание здесь, на этой скамейке, и их чувства, которые требовали быть запечатленными на веки веков: «Был здесь. Сидел. Ан. Кузн.», «Беседовали о жизни. П. и Г.», «Маша и Леня=любовь!», «Лелька — дура!» Были здесь нанесены и другие надписи, менее философского содержания, но обнаружившие у их авторов кое-какие зачатки знакомства с физиологией мужчины и женщины в очень популярном толковании… Заметив это, Вихров сел так, чтобы заслонить их от пронзительного взора своего собеседника и сосредоточить его внимание на предстоявшей беседе.