Спор об унтере Грише
Шрифт:
Уже четвертый год немец их под сапогом держит. Немец забирает деньги, семена, последнюю корову, полицейские на каждом шагу тычут тебя в задницу и на допросах истязают нагайками или прикладами… И после всего этого тебе суют в нос расписку с печатью — все, мол, в порядке, и эту бумажку ты хоть клади себе в молитвенник, олух-солдат, хоть делай с ней что хочешь. А немец думает, что с этой бумажкой он все делает по праву да по справедливости. Нет, миленок, — яростно закончила она, — довольно меня мучили бумажками, довольно жандармы надо мной издевались! Мне жилось, как и всем землякам моим, пожалуй, даже чуть похуже, сам понимаешь, — даром, что ли, у меня в двадцать четыре года этакая пакля на голове? Вся я серая, сивая, словно кошка ночью. Но когда я смекнула, что тут творится, то уж тогда пошло по-другому:
Гриша задумчиво прислушивался к грозному шуму апрельской бури, гудящей в верхушках деревьев: с треском ломаются ветви — завтрашнее топливо, ливень то глухо барабанит, то звонко плещет — это весна смывает снег с морщинистого лица доброй старой земли. Ему почти страшно в этом маленьком, довольно опрятном и тщательно обшитом тесом помещении — не то окопе, не то бараке, — сооруженном из остатков той старой артиллерийской позиции, где обитает дикая кошка, как мысленно называл рысь Гриша.
Он предпочел бы, вместо того чтобы слушать такие речи и отвечать на них, перейти в большое общее спальное помещение, в котором он жил в первые дни вместе со всеми остальными, прежде чем стал любовником атаманши. Конечно, он даже и в мыслях не имел отказаться от Анны, от Бабки! После стольких лет он впервые держал в своих объятиях женщину — и какую! Все ее мысли о нем были добрые, материнские мысли. Уже много месяцев, годы не было вокруг него такой дружеской, такой бодрящей ласки. От нее исходило тепло, как от печки, это была сердечная теплота, и это делало его вновь счастливым и сильным, и обновленным… Но то, что она здесь болтает, — богохульные речи; страшно слышать это от женщины.
Бабка как бы отгадала его мысли.
— Что, небось страшно слышать это от женщины, олух-солдат? А ты знаешь ли, что такое лес? Над землей деревья стоят спокойно и чинно, одно возле другого, а побывай они у немцев в руках, то стояли бы даже навытяжку, «равнение налево!»… А вот внизу, Гриша, корни — много, много корней, — и все они цепляются друг за дружку. Перепутаны, как комки шерсти, и пожирают они друг друга, ежеминутно душат, как злобные змеи. Вот соскобли немного лопатой землю, по которой мы ходим вместе со зверями, тут тебе и будет это месиво, корни, корни! На много-много верст тянутся они. И будь у них голос, день и ночь стонали бы они и кряхтели, как люди, которые тянут на себе железнодорожные рельсы. Они бы выли, как вон верхушки, когда ветер балуется с ними, как мужчина с девчонкой.
Нет, миляга, не бог сотворил этот мир! Это все попы расписывают да евреи читают в своей библии. «Вначале бог сотворил небо и землю», — может быть… Посмотришь, бывало, земля — красивая, и чувствуешь ее красоту. Солнце светит, лежишь в лесу, молодые ветки выросли, голова кружится от запаха. И белочки наверху, в ветвях, и вороны летают по воздуху. Хорошо бывает на земле, уж чего лучше! Да только бог не довел дело до конца — не навел он порядка на земле и в небесах. Верь моему слову, кто-то стал ему поперек дороги и нагнал такого страху на людей, что у них глаза на лоб полезли, и с тех пор все они ходят, как отравленные. Думать я не умею, — закончила она, притушив папироску о край стола, и бросила окурок в угол, ее голые руки двигались с какой-то совершенно непроизвольной звериной грацией, — но видеть — это я могу!
Гриша, продолжая лежать, задумчиво уставился в потолок, в трещинах которого зазимовали длинноногие пауки. Большой паук, обеспокоенный дождем, осторожно пробирался по потолку, и его тело, этот комок живой ткани, покачивалось на восьми скрюченных ножках.
— Да, — сказал Гриша, — посмотри только: на портретах цари, короли, генералы — газеты только ими и полны! Красоты в них не сыщешь, да и благословения божьего что-то на них не видать. Я вот в немецкой газете видал лицо ихнего Шиффенцана. Точь-в-точь черепаха с птичьим клювом, — Гриша засмеялся, — зато он выиграл три больших сражения. А здесь, в этих краях, он полный хозяин, так все германские солдаты говорят.
Бабка рассеянно посмотрела в угол, где над красной лампадкой висела икона богородицы,
— Я расскажу тебе все, как было, — начала она вслух, как бы продолжая промелькнувшую в ее голове мысль. — Нас было пятеро. Отец был уже старый, но еще ничего, ходил за сохой. Детей — два мальчика и я. И еще у нас два брата в Америке, они шибко работали и нам помогали, когда приходилось туго. Хорошие были работники.
Один, знаешь ли, работает на паровом плуге, а другой в городе Чикаго свиней бьет. Много тысяч свиней каждый день, каждую свинью — одним ударом. Обоим живется хорошо. А у нас была хата, и пашня, и поле под картофелем, и садик, и все как полагается; так-то, солдат.
Потом началась война, мимо все шли наши войска, а скоро поблизости показались немцы; наши устроили окопы как раз напротив нашей хаты, и мы ушли, но не очень далеко. После, не прошло и недели, вернулись домой, и все пошло как прежде. Окон нашим не понадобился, и хата тоже уцелела, немец-то, оказывается, нагрянул с другого конца, они на это мастера.
И стали мы жить. Смотрим — начали приходить разные приказы, распоряжения. Этого нельзя и того нельзя! Запрещено! А то-то и то-то выполнить согласно приказу! Ну и смеху было! Мы думали: как бы не так! Ведь мы русские подданные, хоть и литовцы. И вдруг приказ: сдать все оружие до последнего ружьишка… Понимаешь? Зайцу в капусте и козам в посевах — привольную жизнь, а мужику — убытки. Одним словом, отдавай, мужичок, ружье. Отец завернул ружье в холстину, спрятал его под стропилами и говорит: «Ну, и бес с ним, с приказом!»
Потом они пришли с печатным приказом на нашем, литовском, языке, которого не любил царь, и на русском, которого не любили поляки. Деревенский староста прочитал нам: «Тот, у кого есть ружье, обязан его сдать, а кто не сдаст — будет расстрелян».
Слыханное ли дело, подумали мы, ружье отдать? А кто даст нам другое? А чтобы расстреляли за то, что у тебя ружье, так этому никто не поверит! Разве это злодейство какое, иметь ружье?
Поблизости от нас жил польский помещик. — Она усмехнулась, глаза ее сузились, нижняя челюсть выпятилась в злобном оскале. — Эти польские паны — угодливый народ. Ты думаешь, они откажут тебе в чем-нибудь? Упаси боже, братец! Они все тебе пообещают, да еще поклянутся, что сохранят все в тайне. А как повстречают другого, они хотят угодить и ему и выкладывают все до нитки! И вот у этого соседа — его земля была рядом с нашей — всегда был постой, жандармы останавливались у него, офицеры, жилось ему с ними неплохо. Этот-то помещик и знал о нашем ружье под стропилами.
«Ладно, — сказал старик отец, — на бога надейся, а сам не плошай! Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами!» Он отпускал еще разные другие прибаутки, у стариков это, как из коры смола.
И вот однажды — мы как раз стряпали обед — является староста, с лица серый, надо тебе сказать, серый, как грязный снег, с ним молодой лейтенант и шестеро солдат. Обыскали хату и, конечно, нашли доллары, что братья из Америки прислали, и ружье. Доллары они вернули мне, а ружье забрали с собою, увели отца и обоих парнишек — восемнадцать одному, другому шестнадцать — сущие дети, скажу я тебе.
Через пару недель их привели обратно.
«Анна, — сказал отец, он не обнял меня, а только посмотрел в глаза, — они нас сейчас будут расстреливать. Меня, Стефана и Федора, за то что у нас было ружье. Прощай, стань на колени, я благословлю тебя, поезжай в Америку, к Петру и Николаю».
Знаешь, я не вскрикнула, мне уже было двадцать два года, нехорошо ведь кричать при посторонних.
Они поставили их у стрелкового окопа, у самой нашей хаты, и там расстреляли, и они упали навзничь в окоп, лицом к нашей хате. Их расстреляли там, чтобы нагнать страху на крестьян. Немцы и впрямь получили много ружей и взыскали штраф. Вот тогда и стали мои волосы такими, как ты их видишь теперь, а моя мать, та совсем сошла с ума. Каждый день она готовила для тех, что лежали в стрелковом окопе, у самой хаты. «Они по своей охоте перебрались туда, только и всего, — говорила мать. — Отец и братья — хозяева в доме и делают, что им вздумается». Голова у старухи, знаешь ли, не такая была крепкая, как у нас с тобой. Каждое утро, до самой своей смерти, она варила для них суп из щепок и относила им обед, — тем, что лежали в окопе, рядом с нами.