Спор об унтере Грише
Шрифт:
Жестокая арифметика отпусков, основанная на убеждении, что солдат — человек совсем иной породы, чем офицер или даже офицерский денщик, была причиной того, что Бертин, после одиннадцати месяцев отсутствия, мог провести дома всего лишь полтора дня, и то нелегально, по протекции. В июле 1916 года это животное, фельдфебель нестроевого батальона, не мог, как ни скрежетал зубами, как ни противился, отказать ему в отпуске.
Целых четыре дня и два дня, проведенных в пути, Бертин был человеком, живя вне затхлой атмосферы первой роты сто двадцатого королевского прусского нестроевого батальона. Лишь в марте 1917 года, не раньше, он мог вновь рассчитывать на отпуск… Но в конце января
Разумеется, люди, только что зачисленные в войсковую часть, а штаб дивизии рассматривался в этом отношении как войсковая часть, — не могут претендовать на отпуск, который полагался им в прежней части. Более того, если не по уставу, то фактически вновь прибывшие заносятся последними в списки отпускников — приходится и здесь дожидаться очереди.
Все это фельдфебель Лоренц Понт вразумительно растолковал новому писарю дивизионного суда, прибавив:
— Я полагаю, что замена вашей нестроевой роты нашей канцелярией стоит обедни!
Затем он равнодушно спросил, чем, собственно, является писарь Бертин в частной жизни, и недоверчиво поднял голову, узнав, что перед ним не один из заурядных еврейских референдариев или ассесоров, бесцельно болтавшихся при каждой нестроевой роте, а писатель Бертин, новеллист Бертин, короче говоря, Вернер Бертин…
Тогда фельдфебель Понт сказал:
— Я не могу предложить вам сесть, господин Бертин, служба — это служба. К слову сказать, я сам вне службы архитектор, строитель, и если бы мой отец не был простым каменщиком в Калькаре, на Рейне, я командовал бы, в чипе капитана, батареей и давно лежал бы где-нибудь с пробитой грудью во Фландрии или Польше. Итак, я попытаюсь, когда мы двинемся из этой уютной глуши на восток, устроить вам передышку, поездку в Берлин. Конечно, исчисляйте продолжительность этой вылазки на волю не днями, а часами, тогда она покажется вам длиннее. — Он засмеялся. — Кстати, я доверю вам маленький пакет для моей жены, которой вы, как добрый сосед, уделите двадцать минут. Она живет совсем рядом, в Целендорфе. Вы найдете в ее лице усердную читательницу ваших книг, господин Бертин. Уж мы придумаем что-нибудь, какую-нибудь командировку, чтобы искусственно ускорить ваш отпуск, который вы заслужили, должно быть, дорогой ценой. А очередность нарушить нельзя.
Потрясенный этим человечным и товарищеским тоном, Бертин совсем уж не по-военному пробормотал какие-то слова благодарности. Ему вспомнилось, что и там, в адской атмосфере его нестроевой роты, в этой серой ужасной пустыне на дороге к Флаба, ему тоже изредка случалось встретить доброжелательное к себе отношение.
В ответ на его сбивчивые слова, фельдфебель даже пожал ему руку… Фельдфебель!
На этот раз, значит, представлялась возможность урезать срок пребывания в штабе «Обер-Ост». Из Белостока, наверно, идут скорые поезда в Берлин, каких-нибудь двенадцать или тринадцать часов езды. Сущие пустяки! Он может пробыть в отлучке семь дней, выехать можно накануне вечером. Полтора дня в Белостоке, двадцать шесть часов в оба конца по железной дороге, круглым счетом в его распоряжении почти четыре дня, четыре дня в штатском костюме, четыре дня человеческого существования.
Встать, бегом марш, марш! — звучит в его душе. Само собой разумеется, служебные обязанности на первом плане, бумаги он в полной сохранности доставит в нужную инстанцию.
В своем вещевом мешке он повезет только съестные припасы для Леоноры. Большую банку суррогатного сала, средней величины копченый окорок, который он раздобыл
Эта поздняя весна 1917 года, голодная весна, на долгие годы врезавшаяся в память германских поколений, не должна была доконать Леонору. Без посылок Бертина Леонора не выдержала бы зимы.
Затем ему пришла в голову еще одна мудрая мысль: он выпросил у сестры Софи, которая с улыбкой и ободряющими взглядами помогала ему в сборах, снотворное в дорогу. Место для сидения ему обеспечено, и отоспаться на всякий случай не мешает; не считаясь с удобствами — пусть даже придется стоять или сидеть в сетке для багажа, — он постарается проехать из Белостока в Берлин кратчайшим путем.
Зажатый в угол среди семи других солдат, отпускников той же дивизии, разместив багаж между ног и над головой, Бертин едет на запад.
Сквозь полуоткрытые окна громыхающего, перегруженного, сильно изношенного вагона вливается дуновение весенней ночи.
Солдаты не спят, они возбужденно разговаривают о мире, о пережитых сражениях, о видах на будущее, о том, что у русских хватит безумия еще раз поддаться речам этих дикарей из Антанты и в последний раз бросить свои пополненные дивизии против австрийской армии. Нет, с русскими ничего не поделаешь. Совершенно очевидно, что после больших успехов вначале они натолкнутся на непреодолимые препятствия: сурово и жестоко, страстно желая конца войны, германские солдаты и действующие части двинутся на них; ураганный огонь, ручные гранаты, равнина трупов… Может быть, это и будет конец. На этот раз они к рождеству наверняка будут дома. Так солдаты болтали, покуривая, при тусклом желтом свете лампы.
Бертин спал в своем углу, то запрокинув назад исхудавшее лицо под военной фуражкой, то свесившись головой вперед. На каждой остановке поезда в переполненное купе врывались новые отпускники.
Под конец туда набилось человек десять, да еще с багажом; они теснились на лавках, сидели как попало — на корточках на полу, тело к телу, как едут рядовые и унтер-офицеры, будь то фронтовики, гарнизонные солдаты или тыловики, — словом, все те, которые недостойны кататься, подобно чистой публике, в удобных скорых поездах.
А затем ночью языки развязались — ведь тут были все свои, пожилые люди, ландштурмисты, солдаты ландсвера, люди, знающие, «что поставлено на карту», и то и дело норовящие заглянуть в карты партнера.
Единственный молокосос, который мог бы проболтаться начальству, был «штабной жеребчик» со своей курьерской сумкой (на эту мысль их навело заспанное детское лицо Бертина). Он явно спал крепким сном, забившись в угол и громко похрапывая; и разговор становился все более и более откровенным: все старые, бывалые солдаты…
Под маской равнодушия или насмешки они изливали свое отчаяние и безнадежную горечь по поводу вопиюще несправедливого неравенства между офицерской кастой и рядовыми солдатами: в еде, в одежде, расквартировании, в отпусках, в жалованье, в праве на жалобу.
Они говорили о том, что пропасть эту искусственно и без всякого стеснения расширяют; о том, что офицеры, сколько-нибудь внимательные к солдатам, подвергаются опале; о том, что лучшие офицеры в каждой роте чувствует себя все более и более одинокими, что их оттирают в сторону, если только не предстоит идти в бой. Говорили о том, что всеми мерами стараются унизить достоинство рядового солдата, дать ему почувствовать, что он существует только по милости начальства.