Способ существования
Шрифт:
В Добруше был лагерь для военнопленных немцев, их водили на работы. Они раскрасили фабричную Доску почета под мрамор — не отличишь от настоящего — и, как рассказывали, умели делать замечательные кольца из тюбиков для зубной пасты. Я иногда смотрел, как они под охраной играли в футбол на фабричном стадионе. Это была потеха: стукнет по мячу — и сам падает. От слабости, как я понял потом. Однажды я столкнулся с ними по пути из магазина, где только что выстоял с карточками долгую очередь за хлебом. Группу вела низкорослая женщина с винтовкой, пленные шли нестройной толпой, и такой у них был жалкий вид, что помню свою презрительную мальчишескую мысль: «Вояки! А весь мир покорить
Я-то под немцами не жил, враги были для меня абстракцией, и ненависть к ним была отвлеченной.
А несколько лет спустя на станции Лосиноостровская, куда мы к тому времени переселились, я видел других заключенных: на путях остановился состав с зарешеченными товарными вагонами. Из-за решеток смотрели лица, и я смотрел на них с любопытством. Преступники. Уголовники. Представление об иных заключенных тех лет в моем сознании отсутствовало начисто — родители сумели отгородить меня от этого знания. Сейчас даже удивительно, как это удалось — им, школе, обществу.
Наша ностальгия по детству отравлена нечистой совестью. Когда мои сверстники, а тем более люди постарше перебирают сладостные московские впечатления о первом послевоенном мороженом или о «микояновских» творожках в лубяных коробках, пионерские восторги и мечты о полюсе трудно теперь отвлечься от мысли, что в то же время, в те же дни, часы и ночи почти по соседству люди страдали и умирали от пыток, истощения, голода, издевательств.
Я помню, как с удовольствием принял известие об аресте врачей. «Берия взялся за дело», — сказал я, мальчик, читавший газеты и знавший, что Берия только что объединил под своей властью МГБ и МВД. Я не понял тревоги мамы — она только покачала головой и проговорила: «Что теперь будет?»
Мне было пятнадцать с небольшим, и я мог бы сказать с полным правом, что ничего не знал, ничего не понимал. Даже в семьях, где были арестованные, ухитрялись держать детей в неведении. В каком же смысле можно говорить сейчас о своей вине, об ответственности поколения за происходившее при нас?
Ссылка на неведение в таком возрасте вряд ли может все объяснить. Чтобы настолько ничего не замечать и ни о чем не задумываться, нужны были какие-то личные качества: несмелость ума, податливость совести, бессердечность, жестокость, трусость; тут уж не отвертеться. Разве не бессердечным (по меньшей мере) было мое удовлетворение арестом врачей? И постыдней незнания — что при виде арестантов не шевельнулось у меня ни жалости, ни сочувствия; любопытство, с каким я на них смотрел, было холодным, отчасти брезгливым; было жестокое чувство справедливости происходящего и своего превосходства: я-то был не преступник.
Не говорю о старших своих современниках, которым стоило бы глубже копнуть подоплеку бесспорно имевшей место искренности и убежденной веры. Не говорю о варианте откровенной подлости, лживости, трусости, шкурничества. Но с какого-то возраста и наше детское алиби перестает срабатывать.
Однажды ночью в нервном отделении Морозовской больницы, где я лежал с туберкулезным менингитом, поднялся необычный переполох, от которого я проснулся. Мимо наших стеклянных боксов проносили новенького мальчика. Его сопровождала мать, молодая яркая дама, и отец, особенно мне запомнившийся: очень маленький, в мундире серо-стального или мышиного цвета, с безжизненно-серым, каким-то ночным при свете включившихся ламп, ничего не выражающим и в то же время пугающим лицом. Такое лицо я видел единственный раз, но потом не раз представлял его, когда слышал о лицах ночных людей из МГБ. Он
Это был 1949 год. Я написал в больничную стенгазету стихи к 70-летию Сталина. Спасибо Вам, товарищ Сталин, за то, что каждый день и час всегда Вы думаете и всегда заботитесь о нас.
В соседнем боксе лежала тринадцатилетняя девочка, больная хореей. Во время припадков она раздевалась догола — я смотрел на нее через стеклянную перегородку, на ее начавшую развиваться грудь, новое непонятное любопытство томило меня…
Но тут уже другая тема.
1976–1988
Анкета Марселя Пруста
Штрихи к анкете
Уже несколько лет я с интересом просматриваю анкету, которая публикуется в еженедельном приложении к немецкой газете «Франкфуртер альгемайне». Она известна как «Анкета Марселя Пруста», хотя великий француз был далеко не первым, кто принял участие в этой популярной салонной игре прошлого века. Сам подбор вопросов, кстати, отмечен духом этого века: что вы считаете счастьем, а что несчастьем, кем вы хотели бы быть, какие черты особенно цените в мужчине и женщине, какой недостаток кажется вам самым простительным, кто ваши любимые герои и героини в жизни и в литературе, где вы хотели бы жить и как вы хотели бы умереть, ваш любимый художник, композитор, поэт, писатель, ваше любимое имя, ваш любимый цвет, цветок, птица? — и в том же роде.
Что впечатляет, пожалуй, больше всего — так это бесконечное разнообразие ответов. Редкие бывают хоть отдаленно схожи. Среди называемых композиторов, поэтов, художников множество таких, о которых я, например, никогда и не слышал. Анкета напоминает об ограниченности любого отдельного опыта. Она свидетельствует о том, что нет единственно «правильных», единственно «высоких» вкусов, единственно «правильных» взглядов и представлений, «правильного» образа жизни, как нет «правильного», единственно красивого типа лица и «правильной» фигуры.
(Вспоминается другая анкета, верней, психологический тест времен моего детства: на вопросы надо было отвечать сразу, не задумываясь. «Великий русский поэт?» — «Пушкин!» Это выпаливалось автоматически едва ли не всеми, как отзыв на пароль, подтверждая лишь силу прочно вдолбленных стереотипов. Да ведь, кстати говоря, в тогдашней отгороженной от мира жизни мы просто и не могли знать многих имен. И как нам было отвечать на вопрос «Где бы вы хотели жить?», если мы не видели других стран и городов, просто не представляли реально других возможностей жизни?)
Но вот что меня всегда занимало особенно: существует ли между ответами одного человека какая-то взаимосвязь, характеризующая его личность, темперамент, свойства ума? Иными словами: закономерно ли соотносятся между собой литературные, музыкальные, человеческие пристрастия и предпочтения, а все вместе — с представлением, скажем, о счастье и несчастье, о недостатках и достоинствах? Составляется ли из этих ответов, как из фрагментов мозаики, какое-то не случайное целое?
Сходными вопросами задавался в свое время герой моего романа, пытавшийся по разрозненным фантикам составить представление о личности и судьбе незнакомого человека. «Всякий ли нос ко всякому ли подбородку приставишь?.. А если уж соединился такой нос с таким подбородком, то это определяет устройство гортани, а может, и пищевода, зубов и желудка».