Способ существования
Шрифт:
Потом его прикрыли, посадили, потребовали стакан золота (именно такую мерку). Он сдал, его на время выпустили. Потом потребовали еще стакан. Больше у него не нашлось. С 1930 года его арестовывали трижды. Он побывал в Соловках, строил Беломорканал, а к началу войны вернулся в Одессу, да так и остался, прятался. Там стояли тогда румыны, они не очень усердствовали в поисках евреев. Но за два дня до прихода наших ему стало плохо с сердцем, он выбрался к соседям, за грелкой, кажется, и они его выдали румынам. Пришлось тем его расстрелять. А жена выжила, и дочка Соня (ее я хорошо помню). Соня тоже пряталась всю войну в подвале у своего русского мужа, а он тем временем наверху сошелся с другой и после освобождения сказал:
Такие вот семейные истории.
Оказавшись впервые в Москве, мама думала, что все номера трамваев порядковые. Ей нужен был сороковой трамвай, и когда появился двадцать четвертый, она поняла, что надо ждать еще 16 номеров.
Это стоит истории папы, который знал в Москве только один общественный туалет — на Киевском вокзале — и спешил туда с любого конца города.
1981–1988
Из рассказов папы
Думая про позднейшие свои невзгоды, папа с удивлением вспоминал, как приехал в Москву в галошах на босу ногу, подвязанных шнурками, — и ему было хорошо. Он любил вспоминать тогдашнюю Москву, чайные, где извозчики заказывали «пару чаю», — жизнь, в общем близкую провинциалу.
— Я приехал в Москву в 1928 году, стал ходить на биржу труда. Если не было работы, нам в день давали рубль. Однажды сказали, что есть работа грузчика. Я пошел работать на Житную улицу, там был филиал киностудии, которая находилась на Потылихе.
Я работал грузчиком, а жил в Кускове, снимал там угол у одной татарки. Она меня называла «жиденок» и говорила: «После десяти не приходи, не пущу». И я знал, что не пустит. Если задерживался, я шел на Киевский вокзал, там были такие большие окна, можно было лечь на подоконник или на скамейку и спать. В пять утра приходила уборщица, тормошила: «Вставай!» Я дожидался, пока она уберет, потом ложился досыпать.
Поработал четыре месяца, мне говорят: «Теперь ты можешь вступать в профсоюз». Это была большая честь, не то что сейчас. Я подал заявление, меня спросили: «А твой отец не лишенец?» Нужна была справка. Я съездил к себе на Украину, три дня туда, три обратно, привез такую справку…
Смутный эпизод: он работал на киностудии кем-то вроде лаборанта, да еще при самом Эйзенштейне, — фамилию запомнил, но цену ей узнал только потом; от искусства был далек.
— Когда в Москве шел процесс Рамзина, мы ходили к Дому союзов с факелами и кричали: «Смерть Рамзину!» Я понятия не имел, кто такой Рамзин, но кричать старался громче, за этим следили. Кто плохо кричал или тем более отлынивал, посмеивался, могли арестовать. Говорят, многих арестовали.
Однажды меня как комсомольца назначили фининспектором на Сухаревский рынок. Что это был за рынок, ты сейчас и представить не можешь. Смотрю, а у меня в кармане пиджака откуда-то деньги. Три рубля, пять рублей. Поработал три дня и говорю: «Я боюсь. Я не могу здесь работать». Но мне доверяли, я был очень честный. Как-то я сказал начальнику, что хочу съездить к маме и что она просит привезти шерстяной платок. Откуда-то и про это узнали: вдруг она получает в подарок шерстяной платок. Кто послал — неизвестно…
(Чем кончилась история, не знаю; она была рассказана после пьяного тоста дяди Левы: «Хотя мой брат в тридцатом году чуть не арестовал меня…»)
— Году в тридцать первом (или тридцать втором, сейчас не помню) я из энтузиазма вызвался раньше срока в армию. Два года, прибавленные отцом в метрике, позволяли. Тогда это было дело чести, не всех брали, нужна была справка, что твой отец не лишенец, то есть не лишен избирательных
Послали меня почти в родные места, в местечко под Винницей, у тогдашней польской границы. Я ходил в обмотках, потом получил кирзовые сапоги, а потом папа прислал даже хромовые. На шинель я как-то сзади пришил много мелких пуговиц — для красоты. И в таком виде пошел в клуб, на танцы. Там меня увидел начальник штаба, но ничего не сказал. А на другой день вызвал из строя: два шага вперед! Подошел сзади с ножницами и все пуговицы срезал.
Где-то на втором году службы увидели, что у меня хороший почерк, и взяли писарем в штаб. И вот как-то я шел по Виннице. Мне казалось, что все должны на меня смотреть. Новая шинель. Хромовые сапоги, хоть я не имел права их носить. Кобура, хоть и пустая. И вдруг меня окликают. Оказался знакомый из местечка, некто Ройтман. «Как ты оказался в армии? Откуда у тебя наган?»
Словом, через несколько дней в часть пришло заявление: как это обманным путем сумел проникнуть в Красную Армию, да еще у самой границы, сын адвоката, лишенного избирательных прав? Адвоката! Бедняк, у которого было двенадцать детей! И кто это написал? Человек, у которого отец владел крупорушкой. Я в тринадцать лет ходил к нему работать, гонял лошадей, он вечером расплачивался со мной за это крупой, то есть кормил кашей. Все зависть, смешная местечковая зависть: ишь, ходит с наганом, как будто лучше нас.
Меня вызвали в штаб, сначала накричали, потом начальник штаба — он был умный человек — говорит: «Поедем к вам в Уланов». Запрягли лошадей, поехали. Созвали собрание в клубе. Все пришли. Начальник штаба говорит: «Вот пришло такое заявление, пусть, кто написал, выступит». И вот этот Ройтман выходит и все повторяет: что отец — адвокат, хотя налогов не платит, но получает деньги за практику. А какие деньги? Крестьяне приносили кто яиц, кто курицу.
Тогда выступил фельдшер, он недавно туда приехал. Спрашивает этого Ройтмана: «А вы сами кто?» — «Я? Кровельщик». — «И работаете в артели?» — «Зачем? Сколько сделаю, столько получу». — «Значит, сами частник?.. Да как вам не стыдно! Вы все тут бедняки. Человек с семнадцати лет работает, комсомолец. Вам бы гордиться, что один из вас удостоился такой чести, служит в армии, а вы завидуете, пишете заявления».
Тут я тоже взял слово. Говорю: «А кто был твой отец? Кто на вас работал, когда мне было всего тринадцать лет, а вы со мной расплачивались кашей?..»
В общем, проголосовали: кто за то, чтобы я остался служить в армии? Все подняли руки.
А Ройтман потом приходил ко мне в Москве, извинялся. Он стал директором магазина. У него были дочери, он знал, что у меня сыновья, приходил посмотреть. Потом обижался, что его дочерями пренебрегли…
— Были самые голодные годы, когда я служил в армии. Я тайком носил хлеб одной еврейской семье. Распорол подкладку шинели, совал туда хлеб, а то прямо же за подкладку сыпал кашу. Однажды встретил меня начальник штаба. «Что у вас в шинели?» — «Так и так», — объясняю. «Вернитесь, выложите все и скажите командиру, что вы арестованы на пять суток». Я еду все-таки отнес, они совсем голодали. После доложил, как положено, сдал пояс, оружие, отсидел пять суток. А потом прихожу и подаю начальнику штаба рапорт для передачи командиру полка с жалобой на него. (Прямо высшему начальству я жаловаться на своего командира не имел права.) Он прочел, велел мне рапорт порвать. Я отказался. Он еще трижды меня вызывал, сначала приказывал, потом просил отказаться от жалобы. Он боялся, на него уже многие жаловались, грубиян был. Но не антисемит, антисемитизма тогда, между прочим, такого не было, как сейчас. За это судили… В общем, разрешил отдавать им мой хлеб. Потом его, говорят, расстреляли, как врага народа.